Выбрать главу
Стасов и Третьяков

Громогласный, огромный старец с длинной белой бородой появляется на Лаврушинском внезапно, шумно, заполняя собой прихожую, заглушая своим трубным голосом все вокруг. Он распахивает свои могучие объятия выходящему к нему хозяину и, звучно троекратно целуясь, заявляет без предисловий:

— В музей! Первым делом в ваш изумительный, истинно русский музей!

Противостоять ему невозможно. Тихий, хрупкий на вид, Павел Михайлович, кажется, сейчас вовсе будет подавлен своим энергичным гостем. Но это только кажется. Удивительная способность Третьякова неслышно, незаметно идти всегда своим путем известна всем. Известна и Стасову. А сейчас что ж возражать? Правда, за окнами жаркий июль, и Владимира Васильевича, вспотевшего, измученного в дороге нещадно палящим солнцем, не грех бы отвести в садовую беседку да угостить холодным квасом. Но Третьяков слишком хорошо знает Стасова, чтобы предлагать ему сначала прохлаждаться в саду, а Стасов слишком хорошо понимает Третьякова, потому и говорит сразу о музее. Только там им обоим хорошо, уютно, интересно. Там, среди картин — своих друзей. О них, об их создателях — самые важные, самые задушевные разговоры. Разговоры о родном искусстве, служение которому объединило их, столь разных, внешне просто несовместимых. Объединило прочно, на долгие-долгие годы.

«Стасов и Третьяков были самыми настоящими передвижниками, более пламенными, убежденными и действенными, быть может, чем признанные отцы передвижничества — Крамской и Перов, — напишет в XX веке о них искусствовед В. Никольский. — Идейный реализм взошел так быстро и победоносно на колесницу триумфатора именно потому, что трубы критика Стасова властно призывали толпу и заглушали голоса протеста, но самую колесницу эту тихо и молчаливо, сберегая всякий рубль, строил в Лаврушинском переулке изумительный собиратель Третьяков. Триумф передвижничества создали они оба».

Они идут по залам музея, Стасов восторженно, Третьяков удовлетворенно глядя на окружающие их произведения, внимательные к тому, как повешено, как смотрится каждое. Уверенность в правоте дела, которому они оба отдали свои привязанности, свою жизнь, воодушевляет и радует их. Но согласное молчание длится недолго. Бросив быстрый взгляд на эскиз Шварца, неистовый критик взрывает тишину:

— Паки и паки жалею, что нет у вас до сих пор картона Шварца «Иван Грозный у тела убитого сына». Это шедевр, с которым ни в какое сравнение не идет тот посредственный эскиз в красках.

— Я старался добыть картон Шварца, но безуспешно. Эскиз же, написанный масляными красками, далеко не посредственный! — тихо и твердо парирует Павел Михайлович.

— А почему нет ни единого хорошего рисунка Репина? Мне кажется, превосходно было бы добыть иные из его чудных портретов черным карандашом. Например, Введенского, Гоголя, — наступает Стасов.

— Вы совершенно правы. О портретах Введенского и Гоголя я уже думал, — серьезно соглашается Третьяков.

Обрадованный единодушием Стасов тут же торопится добавить:

— Как бы чудесно, если бы вы выцарапали поскорее у Репина некоторые из его чудных этюдов, во весь рост, к «Бурлакам».

— Этюдов к «Бурлакам» не знаю, кроме одного, который он испортил пропискою фона, — задумчиво говорит Павел Михайлович.

Стасов кипятится и, не умея сдержать себя, бросает:

— Ваш «Рубинштейн» Репина очень немного стоит. Что, если бы его однажды заменить тем «Рубинштейном», который у него все еще дома коптит небо!

— Не согласен, — спокойно объявляет Третьяков. — Я выбирал из двух: и прежде и теперь мне мой больше нравится.

Если наблюдавшим издали служителям и казалось, что двое солидных умных людей, хозяин и гость, близки к ссоре, то это была ошибка. Они оба находились в своей стихии. Они просто не могли друг без друга заниматься одним общим любимым всепоглощающим их делом, и каждый был в своем амплуа, в силу характера и задач своей деятельности. Стасов считал своим долгом давать советы по улучшению галереи, Третьяков — внимательно выслушивать каждый с той же целью.

Они нужны были друг другу и художникам как воздух и вода. А насчет согласия и несогласия, так ведь у них за двадцать с лишним лет столько возникало дел, замечаний, советов, вопросов, что немыслимо, невозможно было обо всем думать одинаково.