Стояла поздняя осень. Все чаще прихватывали заморозки. Опустевший дом навевал печальные мысли, и, чтобы избавиться от них, Третьяков еще сильнее погружался в дела, по-прежнему регулярно бывал у матушки. Он не давал себе распускаться, как бы ни было грустно на душе. И хоть семья его вся жила в разных местах, одиноким он чувствовать себя не мог. Постоянно навещали любимый дом в Толмачах художники, приезжали проведать родные, каковых было чуть ли не пол-Москвы. Да и служащих вокруг хватало. Все они тоже давно уже сделались близкими, так как, бесконечно ценя уважительное и справедливое отношение Третьяковых, жили у них подолгу, иногда десятилетиями. Постоянно общаясь с широким крутом людей, стремясь видеть в них то лучшее, что их отличало, относясь к ним требовательно, как и к себе, но всегда с душевной добротой, постоянно многим помогая, Павел Михайлович при всей своей замкнутости был одним из самых любимых и уважаемых жителей Москвы. И наверно, не случайно он часто открывал томик стихов Добролюбова с запомнившимися с молодости стихами: «Все люди кажутся мне братья, с прекрасной любящей душой, и я готов раскрыть объятья всему, что вижу пред собой». Третьяков нередко читал их жене, и она даже записала эти строки в свою записную книжку.
Сейчас жены рядом не было. В натопленной комнате потрескивал камин. Дом спал. И только Павел Михайлович, тушивший огонь последним, дописывал жене очередное ежедневное письмо. Он не мог лечь, не поговорив со своим дорогим другом. Она отвечала ему тем же. Их мысли одновременно неслись друг к другу в пространстве, и письма, приходящие каждый день в Канны и Москву, стирали расстояния. Супруги Третьяковы, как всегда, были рядом, бесконечно близкие и любящие.
Павел Михайлович думал о жене, обо всех, с кем свела его жизнь. Теперь печальное настроение жены нередко захватывало и его. Он не знал, сколько еще суждено им прожить. Чувствовал, что неудержимо бегущие дни все больше отнимают силы, и потому еще в сентябре, до своего отъезда за границу, составил новое большое подробное завещание. Как когда-то его отец, Павел Михайлович писал долго, стараясь ничего не упустить, никого не забыть. Всю жизнь беспокоился он о нуждах других, привык к этому и, конечно, ни на минуту не задавался мыслью, что завещание его еще одно свидетельство удивительной доброты, справедливости, всего того, что вкладывается в понятие высокого гуманизма. Обеспечив жену и своих детей, каждому из которых доставалось поровну, он поделил капитал от своего торгового дома между служащими магазина и конторы, в зависимости от количества проработанных ими лет, завещал суммы служащим и рабочим костромской фабрики, выделил деньги воспитательнице больного Миши, а в случае его смерти указывал долю его — 200 тысяч рублей — истратить на учреждение и содержание приюта для слабоумных. Оставлял деньги всем: прислуге, кучеру, садовнику, рабочим кухни, горничным… Особые суммы отказал Ермилову и Мудрогеленко. Огромные капиталы оставил для училища глухонемых, на ремонт галереи, на приобретение произведений искусства, на устройство дома для вдов и сирот русских художников. Определил деньги на стипендии в советы Московского университета, Московской консерватории, Коммерческого училища и других учебных заведений. Много еще всяких распоряжений написал. Словом, сделал для людей все, что мог. Случись неизбежное, общество тотчас получит то, что сумел он приобрести; деньги его не развеются по чьей-либо прихоти, а принесут пользу. Душа его была удовлетворена и спокойна.
Ноябрь сменился декабрем. Нынче на календаре значилось пятнадцатое. Павел Михайлович писал Вере Николаевне: «Поздравляю тебя, милая, дорогая голубушка, с новорожденным — именинником, дай Бог нам еще долго жить вместе и радоваться на потомство наше. Сегодня мне 64 года, хороший возраст, а духом я себя чувствую так же, как чувствовал и в 18 лет!»
Это действительно было так. Правда, болезнь все чаще выбивала его из привычного ритма. Но лишь только силы восстанавливались, он становился прежним — неутомимым, страстным, любознательным. С обычной энергией отдавался главному делу — галерее. Как и раньше, молчаливый, еще более исхудавший и неприметный на вид, появлялся он на всех выставках, подолгу простаивал перед полотнами, кружил одиноко по залам, к некоторым картинам подходил по нескольку раз и словно совершал перед ними какой-то медленный ритуальный танец: то приближался, то отходил, то сбоку на них заглядывался. Ни слова не промолвит, не изменит выражения лица и вновь движется по залам, сосредоточенный, независимый.