Он разглядел круглую, как бабье колено, голову, обтянутую шерстяным чулком, мутные, в слезах, голубые бегающие глаза, полоски погончиков с непонятным узором, распахнутую, разодранную, хорошего сукна, шинель, пистолет с коротким голым стволом, уткнутым сбоку в снег, вывернутую в сторону ногу в большом деревенском валенке и рыжее, съедающее снег, пятно между штанин.
«Гли-ко, опрудился со страху, — подумал Арсений Егорыч. — А пуговки в серебре, офицер…»
5
Еньке и с уходом Арсения Егорыча скучать было некогда. Скотины в доме хватало: хрумкала сеном Марта, расшатывал загородку голодный белый хряк, повизгивали в углу две его матки, беспокоились в закуте романовские овцы, а к свету и куры высыплются на середину двора, поближе к оконному проему, заквохчут, своего затребуют. К тому же молоко у Марты вдруг загорчило, и Еньке понятно было, отчего это: еще вчера, передвигая ухватом ведерный чугун, скрянула она правую руку, сил не стало сжимать кулак, и доить Марту пришлось одной левой рукой, не столь доить, сколь дергать. Разве корова такое простит? Сказать насчет руки Арсению Егорычу Енька побоялась, но ведь вкус молока-то он сразу определит. Енька полночи, пока не уснула, сжимала-разжимала ладонь, грела меж собой и печью, вроде бы отошло к утру, со скотиной управляться стало веселее..
А кроме того, надо было еще наварить картошки, начистить, натолочь ее, да запечь в молоке любимую Арсением Егорычем драчену, да очистки в пойло заправить, да то, да се.
Был в собственном Енькином распоряжении один лишь только картофельный подпол, и хотя в другие кладовки она при желании могла бы проникнуть и помимо Арсения Егорыча, не было в том смысла: никуда ничего не денешь, а хозяин пропажу живо ухватит глазом. Тем более: у зимы роток шире порток, Енька и сама понимала, что экономить требуется поневоле, хоть и запасов везде втугую. Дай бог всем так!
Сунулась было к ней с предложением помощи Полина, но Енька отшила:
— Иди, молодка, вышивай давай.
— Я к вам всей душой, Ксения Андреевна, а вы…
— И-и, о душе не говори, молодка! Давай хоть бы хозяйство на двоих делить не будем.
— Тут все до нас с вами поделили…
— А ты не ропщи. Что тебе-то? Совет, да любовь, да батюшкин кров!
Полина хлюпнула носом и пошла к себе в горницу, по дороге слезы у нее побежали градом, ручейком, ручьем. Как хорошо плакалось!
Сидя на лежанке, упершись обеими ногами в богатырскую свою кровать и подставив под подбородок кулачки, Полина, не мигая, смотрела в украшенную полотенцами деревянную стену, и свадебные алые петухи расплывались у нее перед глазами, а слезы текли так опустошающе, словно вместе с ними уходила из тела душа.
«Ах, видно, день сегодня такой, чтоб наплакаться как следует… Ах, пусть льются… Жалеть нечего… Потом легко мне будет… Легче… Лучше…»
Причитала Полина потихоньку, чтобы не мешать себе слушать собственный голос, чтобы жалостней выходило. А себя Полина жалела. Давно жалела, можно сказать — всю жизнь.
Четыре года назад, когда она работала библиотекарем в пионерском лагере, она впервые поняла, какой красивой может быть жизнь.
Их текстильная фабрика свой пионерский лагерь размещала за городом, в зелени парка над рекою, в сухом деревянном двухэтажном доме с вычурными балкончиками и карнизами, где было множество больших и малых комнат, где был большой зал для линеек в дождливую погоду и где по соседству в бывшей барской усадьбе находились фабричные подшефные — госплемхоз «Конь революции». Вот из этого-то госплемхоза пионеры и приволокли на торжественную линейку, посвященную началу борьбы с сорняками, широкоплечего розовощекого красного командира в белой рубашке с галстуком, чистом френче с крылышками в петлицах, галифе, в пилотке с лучезарным авиационным кантом, с висячим, на цепочке, значком ворошиловского стрелка.
Командир ломающимся тенорком рассказывал о геройском Воздушном флоте, о стальных крыльях Отчизны, о борьбе с сорняками и будущих перелетах. Как парашютик, покачивался, посверкивал значок у него на груди, и, когда командир привычно, по-пионерски, салютовал ребятам, Полина отметила на себе его взгляд, хотя ока и стояла в сторонке, за девочками.