Выбрать главу

лишь бы мне не сказали — слабо.

На три тома «Мужчина и женщина»

маханул я Лависса с Рамбо.

Золотое кольцо обручальное

спер, забравшись тайком в шифоньер:

предстояла игра чрезвычайная —

Югославия — СССР.

И кольцо это, тяжкое, рыжее,

с пальца деда, которого нет,

перепрыгнуло в лапу барышника

за какой-то стоячий билет.

Моя бабушка Марья Иосифовна

закусила лишь краешки губ

так, что суп на столе подморозило —

льдом сибирским подернулся суп.

16

У афиши Нечаева с Бунчиковым

в еще карточные времена,

поскользнувшись па льду возле булочной,

потеряла сознанье она.

И с двуперстно подъятыми пальцами,

как Морозова, ликом бела,

лишь одно повторяла в беспамятстве:

«Будь ты проклят!» — и это был я.

Я подумал, укрывшись за.примусом,

что, наверное, бабка со зла

умирающей только прикинулась...

Наказала меня — умерла.

Под пластинку соседскую Лещенкн

неподвижно уставилась ввысь,

и меня все родные улещивали:

«Повинись... Повинись... Повинись...»

Проклинали меня, бесшабашного,

Справа, слева видал их в гробу!

Но меня прокляла моя бабушка.

Только это проклятье на лбу.

И кольцо сквозь суглинок проглядывая,

дразнит, мстит и блестит из костей...

Ты сними с меня, бабка, проклятие,

не меня пожалей, а детей.

Я цветы виноватые, кроткие

на могилу кладу в тишине.

То, что стебли их слишком короткие,

не приходит и в голову мне.

У надгробного серого камушка,

зная все, что творится с людьми,

шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:

«Здесь воруют цветы... Надломи...»

Все мы перепродажей подловлены.

Может быть, я принес на поклон

те цветы, что однажды надломлены,

но отрезаны там, где надлом.

В дрожь бросает в метро н троллейбусе,

если двое — щекою к щеке,

но к кладбищенской глине стебли все

у девчонки в счастливой руке.

Всех надломов идет острнгание,

и в тени отошедших теней

страшно и от продажи страдания,

а от перепродажи — страшней.

Если есть во мне малость продажного,

я тогда — не из нашей семьи.

Прокляни еще раз меня, бабушка,

и проклятье уже не сними!

фиалки

Стог сена я ищу в иголке,

а не иголку в стоге сена.

Ищу ягненка в сером волке

в бунтаря внутри полена.

Но волк ость волк необратимо.

Волк — не на будущих бараш.в.

И нос бунтарский Пуратино

не прорастает из чурбанов.

Как в затянувшемся запое,

и верю где-нибудь у свалки,

что на заплеванном заборе

однажды вырастут фиалки.

Но расцветет забор едва ли,

прогппк насквозь, дойдя до точки,

ко| да па всем, что заплевали,

опять пленочки — не цветочки.

Л мне вросли фиалки в кожу,

и я не вырву их, не срежу.

Чем крепче вмазывают в рожу,

тем глубже все, о чем я брежу.

Порота рая слишком узки

для богача и лизоблюда,

а я пройду в игольном ушке,

взобравшись на спину верблюда.

И, о друзьях тоскуя новых,

себе, как будто побратима,

из чьих-то лбов, таких дубовых,

я вырубаю Пуратино.

19

Среди всемирных перепалок

я волоку любимой ворох

взошедших сквозь плевки фиалок

на всех заплеванных заборах.

И волк целуется как пьяный

со мной на Бронной — у «стекляшки».

И чей нахальный нос незваный

уже торчит из деревяшки?!

полтравиночки

Смерть еще далеко,

а все так нелегко,

словно в гору — гнилыми ступенечками.

Жизнь подгарчнвать вздумала,

как молоко

с обгорелыми черными пеночками.

Говорят мне, вздыхая:

«Себя пожалей»,

а я на зуб возьму полтравпночки,

и уже веселей

от подарка полей —

от кислиночки

и от горчиночкн.

Я легонько кусну

лето или весну,

и я счастлив зелененькой малостью,

и меня мой народ