В Москву меня привезли в четыре года. В день нашего приезда на Белорусском вокзале играл оркестр, висели красные транспаранты с лозунгами, на улицах - флаги, портреты. Оказывается, в столице отмечали МЮД Международный юношеский день - был такой праздник в двадцатые годы.
- Как хорошо в Москве! - сказал я маме. Мне тогда подумалось, что в Москве всегда праздник. С вокзала к нашему дому на Разгуляй мы поехали на извозчике, что привело меня в восторг.
Как потом рассказывала мама, меня ввели в небольшую комнату в доме номер пятнадцать по Токмакову переулку, показали на новенькую кроватку с сеткой по бокам и сказали, что здесь мы будем жить. Осмотрев кроватку, потрогав на ней блестящие шишечки, поглядев в выходящее во двор окно, я сказал родителям:
- Ну а теперь поедем обратно к бабушке в Демидов.
Когда же выяснилось, что мы никуда не поедем, а останемся здесь навсегда, я горько заплакал. Но вскоре к Москве привык. Мама, уходя на рынок или в магазин, строго наставляла, чтобы я ни в коем случае не выходил на улицу, а то, говорила она, "попадешь под лошадь". Рядом с нашим домом находился знаменитый на всю Москву конный парк Ступина. С утра мимо дома, цокая копытами по булыжной мостовой, проходили мощные, упитанные ломовые лошади.
Потом появлялись другие подводы - худыми, изможденными лошадьми правили совершенно черные люди - угольщики, пронзительно кричавшие:
- Углей, углей! Кому углей? Уг-леее-й!!!
Позже на подводах привозили картофель и слышались крики:
- Картошкаа! Картошка! - кричали дядьки, сидя на мешках.
Затем приходили во двор татары с мешками. Они выкрикивали нечто подобное: "С... арье брем, паем...", что означало "Старье берем, покупаем".
Приходили и скупшики бутылок, к которым сбегалась вся детвора. Мы отдавали бутылки, а взамен получали "уйди-уйди" - небольшие свисточки с надувными шариками. Иногда за бутылки давали разноцветные набитые опилками шарики-раскидайчики на резинках.
Маленьким я любил встречать маму: все время выходил к воротам дома и выглядывал на улицу, не идет ли она. Я узнавал ее издали, бежал к ней, а она останавливалась и, расставив руки, ждала меня.
Порой мама поступала со мной сурово. Если скажет "нет", значит, это твердо: сколько ни проси, ни клянчи.
Родителям я, как правило, говорил правду. Но если пытался обмануть маму, она строго требовала:
- А ну-ка покажи язык.
Я показывал.
- А почему на языке белое пятно? Обманываешь?
С тех пор пошло:
- Юра, ты вымыл руки?
- Вымыл.
- А ну покажи язык.
- Ладно, ладно, иду мыть, - говорил я.
Вспоминаю Немецкий рынок на Бауманской, там у меня всегда разбегались глаза: на лотках стояли размалеванные кошки - мне они казались прекрасными, продавались глиняные петушки-свистульки.
До сих пор у мамы стоит глиняная кошка-копилка. Вся голова исцарапана, потому что часто с помощью ножниц я извлекал через щели монетки на кино.
Эта обшарпанная глиняная кошка мало похожа на ту, яркую и красивую, которую мы купили около пятидесяти лет назад на Немецком рынке, но это именно та кошка.
До войны мама была женщиной полной, но когда я в 1946 году вернулся домой из армии, то был поражен: она похудела и стала седой.
- Мама, ты прямо с плаката "Родина-мать зовет!", - сказал я тогда.
В годы войны мама рыла окопы под Москвой, потом работала на эвакопункте санитаркой, возила раненых. После войны устроилась диспетчером на "Скорую помощь", где проработала до пенсии.
Поразительное качество матери - общительность. Если отец сходился с людьми трудно, то мать с любым человеком легко находила общий язык. У нее где бы она ни работала, ни жила - всегда появлялось много знакомых, друзей.
МОЙ ПАПА
Мой отец, Владимир Андреевич Никулин, зарабатывал на жизнь литературным трудом - он писал для эстрады, цирка, одно время работал репортером центральных газет "Известия" и "Гудок". Когда я был подростком, он казался мне гением, самым лучшим человеком на свете, лишенным каких-либо недостатков.
Папа всегда был полон юмора, энергии, силы и оптимизма, хотя жизнь у него складывалась нелегко.
Детство свое отец провел в Москве. После окончания гимназии он поступил на юридический факультет университета, где закончил три курса. После революции его призвали в армию. В 1918 году он учился на курсах Политпросвета, на которых готовили учителей для Красной Армии. После окончания курсов отец просил послать его в Смоленск - поближе к родным, мать и сестра отца учительствовали в деревне недалеко от Демидова. Перед самой демобилизацией он познакомился с моей матерью. Они поженились, и отец остался в Демидове, поступив актером в местный драматический театр. В этом же театре служила и мама - актрисой. Отец организовал передвижной театр "Теревьюм" - театр революционного юмора. Он писал обозрения, много ставил и много играл сам.
Вскоре отец с матерью переехали в Москву (папа получил письмо от своего друга, который советовал ему продолжить учебу на юридическом факультете и предложил поселиться в их квартире, потому что их семью хотели уплотнить... "И мы решили: лучше пусть будет жить кто-нибудь из своих знакомых, чем чужой", - так написал в письме друг отца Виктор Холмогоров).
В Москве мы жили тесно, материально трудно и тем не менее весело. Отец ложился спать в семь часов вечера: клал голову на подушку и накрывался сверху другой подушкой. Пока он спал, мы могли кричать, петь, танцевать отец ничего не слышал. В одиннадцать - двенадцать вечера он вставал, заваривал крепчайший чай, выпивал стаканов шесть - восемь и садился за стол работать.
Писал обычно до рассвета. Иногда утром будил нас с мамой и читал все, что сочинил за ночь. Это может показаться странным - вместо слов "доброе утро" услышать: "Ну ладно, вы проснулись, слушайте. Я прочту вам вступление к конферансу и три репризы".
Отец читал и следил за нашей реакцией. Если мы улыбались (а со сна мы могли только улыбаться), он оставался доволен.
Огромное впечатление на меня произвела фамилия отца, которую я первый раз прочел в одном из сборников репертуара для самодеятельности. Я знал, что печатают крупных писателей, известных людей. А тут под текстом стояла подпись: "Влад. Никулин". Меня это потрясло.