Почему мне так тяжело? Меня никто не понимает, даже Лидия Андреевна. Надо было мне сначала условиться о встрече, а не бежать домой как полоумной. Но разве я полоумная? Все девчонки считают меня чересчур разумной, а я полоумная?.. Почему я ему не сказала, чтобы он пришел? Какой-то он не такой, как все: да, нет, нет, да… Отец тоже был молчаливый, и мамочка говорила, что она всегда от этого страдала.
Господи, какая у меня физиономия, или это зеркало так искажает. Хоть на воздух выйти, хоть подышать свежим воздухом, а потом буду дальше читать «Воскресение» или отвечу Мери Смит.
В проходной ее окликнула вахтерша:
— Шурка, это, наверное, тебя третий раз военный спрашивает, фамилию не знает. Это ты «Александра Васильевна»?
Было темно, но она сразу увидела Баксакова. Он стоял в садике напротив проходной. Фуражка почти сливалась с листвой. Как теперь быть? Спокойно перейти улицу и сказать: «Здравствуйте, Леня…»
Она стремглав бросилась к нему:
— Леня, Леня, вы меня давно ждете? Леня, а если бы я вовсе не вышла? У вас что, увольнительная? До какого часа?
— Не увольнительная, а отпуск… — сказал Баксаков, радостно глядя на нее. — Еще неделя осталась.
Он был весел и не скрывал свою радость. Все так удачно получилось. Вахтерша спрашивала ее приметы, но хотя он отлично умел рисовать словесный портрет, в этом он и в училище был первым, но на этот раз ничего не мог толком рассказать. Все приметы — и глаза, и рот, и руки были «особые». Какие? На это ответить было нелегко. Тонкое и нежное запястье. Но понятие «нежный» в практике словесных портретов не фигурировало.
А у нее оживление сразу схлынуло, и еще больше, чем раньше, стало тоскливо. Теперь она на все вопросы отвечала: да, нет, нет, да… И подолгу молчала.
Походили взад и вперед до садику, и она сказала:
— Ну, мне пора.
— Что вы, мы еще и не поговорили…
— Нет, нет, пора…
Она тронула его за плечо и побежала, но он быстро догнал ее:
— Почему, что случилось?..
— Не знаю, — сказала Шурочка и заплакала.
Они стояли посреди пустого садика, на том месте, где когда-то была детская площадка. Шведская стенка и горка давно разобраны на дрова, остались только качели. Он был совершенно растерян, настолько, что даже не пытался ее успокоить. Но ей это было все равно, и вообще что бы ни было — все равно, она плакала всласть, не желая сдерживать себя, не стесняясь, быть может впервые в жизни дав себе полную волю, ведь даже совсем маленькой она умела сдерживаться, и отец хвалил ее за это. «Вы у меня обе крепенькие», — говорил отец ей и мамочке. За эти годы у нее было много поводов для того, чтобы вспомнить эти слова.
— У тебя гимнастерка мокрая, — сказала она, — я, кажется, действительно сдурела. Ты сердишься? — спросила она, с наслаждением утверждая между ними новые отношения. — Ты сердишься? — Ей нравилось чувствовать себя виноватой.
Он поцеловал ее, потому что она этого хотела, но сделал это куда более робко, чем вчера, и это ей понравилось.
— У нас девочка одна заболела. Очень серьезно, — сказала Шурочка. — Понимаешь?
— Конечно, понимаю. Все ленинградцы — настоящие герои!
— Как ты это говоришь интересно… Ты что, политрук?
— Политрук. Еще не был, я только ускоренное закончил…
— Как не был? — Она снова забеспокоилась. — Ты мне должен все рассказать, я хочу все знать о тебе.
— Сейчас начинать? Родился в городе Москве в одна тысяча девятьсот двадцатом. Ну что? Ну, призвали. Служил в Литовской ССР. Потом — война. Сержанта дали. На что это тебе?
— Не хочешь — не рассказывай.
— Так вроде и нечего. Любой ленинградец…
— Политрук! Настоящий политрук! Но тебе меня не перехитрить: секретарь комсомольский — на вашем языке сколько звездочек?
— Одна большая маршальская!
— Не дурачься. Что это? — строго спросила она, рукой ощупывая шрам на шее.
— Ранение было…
— Я трогаю, больно тебе?
— Если отпуск прибавишь, скажу — больно. Ну а если я так? Не заплачешь?