— Была не была! Решила все же поглядеть! — объяснила мне Олимпиада Антоновна. А в антракте спросила:— За кулисы собираетесь? Тогда и я с вами!
Прошла, огляделась, отыскала глазами Гусейна и, как-то по-девичьи, конфузливо вспыхнув, протянула ему букет:
— Это вам!
Приняв цветы, низко склонившись, чтобы скрыть волнение, старый реквизитор гортанно ответил:
— Благодарен очень. Спасибо! Мне давно не дарили цветы!
— Вот и вдыхайте на здоровье, — нежно сказала Олимпиада Антоновна. — Если понравятся, можете еще в дорогу срезать.
А потом, когда мы вернулись в зал, объяснила, словно оправдываясь:
— Народ у нас щедрый на проводы, для артистов цветов не пожалеет. Ну, а про Гусейна кто вспомнит? Надо и ему внимание оказать!
Весь следующий день заняла разборка шапито.
Есть в этом что-то щемящее. Разоряется пусть и недолговечное, но вчера еще переполненное жизнью цирковое гнездо. И хотя сознаешь, что спустя недолгие дни оно возродится на новом месте, все равно каждый раз охватывает печаль. До самого вечера продолжалась работа, и множество рук, подчиняясь команде шапитмейстера (в этот день он был в цирке главнейшим лицом!), и разбирало, и складывало, и упаковывало брезент. Что же осталось к вечеру? Входная арка с ободранными афишами. На месте манежа вытоптанная площадка. Да еще невысокий навес: под ним сложили имущество, приготовленное к отправке. Только тогда шапитмейстер объявил долгожданный шабаш.
Гусейн и теперь трудился со всеми вместе и не меньше остальных. Обнаженный до пояса, он поражал великой худобой. Усталости, однако, не выказывал и ни разу не позволил себе передышки. Под вечер к нему обратился директор:
— Уважаемый Гусейн! Ты всегда и во всем для нас опора. Не откажи и сейчас. В ночь перед отъездом, когда все на виду, — всякое может случиться. Прошу тебя, не уходи! — Польщенный директорской просьбой, реквизитор согласился. И я попросил разрешения остаться.
— Хорошо, — улыбнулся Гусейн. — Будем вместе сторожить.
Вскоре разоренный цирк опустел, надвинулась плотная ночь, и все пропало в ней, — все, кроме звуков.
Ворочаясь во сне, вздыхали и фыркали красавцы буйволы дрессировщика Исмаила Мирзоева. Не спалось и египетским пепельным голубям иллюзионистки Юлии Безано: они курлыкали, всплескивали крыльями. А по соседству, на железнодорожных путях, то и дело грохотали тяжеловесные составы — день и ночь, день и ночь Кривой Рог отгружал свою руду.
Электричество отключили еще утром. Гусейн зажег фонарь и повесил на столбик у навеса. Вскипятив чайник, расставил на опрокинутом ящике пиалы, блюдце с мелко наколотым сахаром. Разлил чай, и я невольно вспомнил слова Олимпиады Антоновны: действительно, чай был настоян до черноты.
— Мне давно цветов не дарили, — сказал Гусейн, возвращаясь ко вчерашнему. — Очень красивые цветы выращивает Олимпиада Антоновна!
Опять прогрохотал и замолк вдали железнодорожный состав. Гусейн, прищурясь, поглядел на язычок огня в фонаре.
— Мне давно не дарили цветов. А ведь когда-то я тоже был артистом. Кем только не был: акробатом, жонглером, силачом, факиром. Да, факиром тоже! Меня закапывали в землю, и я лежал под землей до конца программы. Босыми ногами ходил по битому стеклу. Глотал расплавленное олово. Протыкал себе щеки иглами. Был силачом. В афишах меня объявляли самым сильным на земле человеком и предлагали любому из публики одолеть меня. Охотники находились. Победившему обещали награду — дойную корову. Однако никто никогда ее не получал!
Обо всем этом Гусейн рассказывал, сидя на корточках, раскачиваясь в такт негромким словам:
— С кем только не приходилось бороться! Боролся с любым из публики! С быком боролся! Боролся с удавом! И всю жизнь — с нуждой!
— Опять завел любимую пластинку, — послышалось из темноты.
— Эй, кто там? — настороженно приподнялся Гусейн.
В круг света, кидаемого фонарем, шагнул один из молодых акробатов, этакий невозмутимый крепыш, попирающий землю широко расставленными ногами.
— Завел пластинку! — сказал он, с нескрываемым превосходством оглядев реквизитора. — И как тебе, старик, не надоело вспоминать одно и то же? Который раз про эту самую давнишнюю эксплуатацию заводишь разговор!
— А ты спать почему не идешь?
— Пойду сейчас. Огонек увидал и завернул. Выходит, опять, старик, на тебе отыгрались? Опять за спасибо дежурить заставили? Ко мне бы сунулись. Тю!
Гусейн не сразу откликнулся. Напряженно округлившиеся его глаза прикованы были к юноше, всем довольному, во всем уверенному.
— Ты чего так смотришь, старик?
И тогда Гусейн сказал:
— Правильно! Тебе, конечно, скучно слушать о том, как прежде с нуждой боролись. Зачем тебе об этом слушать? На всем готовом живешь! — И тут же продолжил, так резко подавшись к юноше, что тот невольно отступил: — Конечно! Зачем тебе знать, что такое нужда! Ты же всем обеспечен — и работой и зарплатой. И если нужно будет, тебе реквизит изготовят, новый костюм сошьют, музыку закажут. Даже грим, даже вату, чтобы грим снять с лица, — все получаешь даром!
— Извиняюсь! — обиделся юноша. — Как это даром? Я работаю.
— А много ли?
— Согласно норме.
— Вот это правильно. Бережешь себя очень. А теперь, пожалуйста, уходи!
Потоптавшись еще немного, пожав недоуменно плечами, парень наконец ушел. И снова плотная ночная темь. А сверху, будто поверх этой тьмы, — яркие и крупные звезды, настолько крупные, что, казалось, в любой момент могут сорваться под своей тяжестью. Крупные звезды — каждая в дымчатом жарком ореоле.
— Слыхали? Работает согласно норме!— с негодованием обратился ко мне реквизитор. — Мальчишка, сопляк! Ему дают тысячу, а он копейкой откупается!
Резко шагнув к фонарю, прибавил свету. И вдруг, казалось бы без всякой связи с предыдущим, повысил голос:
— Никуда не уйду из цирка! Прожил в нем всю жизнь и останусь. Слышите? И незачем меня уговаривать. Останусь!
Утро наступило с такой полнотой и внезапностью, что даже трудно было понять, куда же девалась ночь. Сразу, в единый миг, все вокруг залило брызжущим солнечным светом, и он отпечатался бликами на домовых стеклах и серебристо тронул листву тополей.
— Машины сейчас подадут, — озабоченно сказал Гусейн. — За день успеем погрузиться, а вечером.
Машины уже приближались. Перед тем как выйти им навстречу, старый реквизитор прощально протянул мне руку:
— Не знаю, смогу ли поспеть к Олимпиаде Антоновне. Передайте: кланяется Гусейн. И еще. Я погорячился недавно. Об этом Олимпиаде Антоновне говорить не надо.
Зачем? Хорошая женщина. Не надо говорить!
Он ушел, и я вслед за ним тоже направился к выходу. Проходя мимо бывшего манежа, вдруг заметил секцию барьера. Это был небольшой, случайно забытый отрезок метра в полтора, не больше. Однако задержавшись перед ним, я вспомнил старое цирковое поверье: «Кто хоть раз перешагнет барьер». И шагнул, перешагнул.
Олимпиада Антоновна дожидалась на крыльце.
— Куда же вы запропастились? Я и дверь не запирала и до утра прислушивалась.
— Уж вы простите, что побеспокоил, — ответил я. — Провел с Гусейном эту ночь.
— И как же он? Прийти не обещал?
— Собирался. Но на всякий случай велел кланяться. Сами знаете, сколько дел перед отъездом.
— Знаю, — кивнула она с горькой усмешкой. — Знаю и то, что не эти дела помехой. Боится Гусейн напоследок ко мне прийти. Он каждый раз вот так же уезжает: опасается — вдруг уговорю!
Солнце, высоко поднявшись, золотило цветы в палисаднике, и они с охотой, с радостью раскрывались ему навстречу.
— Не придет! И на этот раз не придет! — сказала Олимпиада Антоновна.— А завтра и вы Кривой Рог покинете. Потом и вовсе забудете!
Я покачал головой. Мне все еще виделся отрезок барьера на краю истоптанной круглой площадки.
— Нет, я не забуду, Олимпиада Антоновна. А чтобы надежнее было, разрешите и мне написать в ваш альбом!
Она принесла альбом в синем бархатном переплете, с золочеными застежками. Я расписался на одном листе с тем самым конюхом, которого лошадь ударила по колену и которому врачи собирались было ампутировать ногу, да помогли растительные припарки. И по нынешний день работает конюх на конюшне, выгуливает цирковых лошадей.