Но всегдашний трагический излом левой брови, делающий страдальческим ее лоб, — признак глубокой душевной тревоги — не согнали ни улыбка, ни ободряющие слова.
Этот страдальческий лоб навеки запечатлел А. П. Брюллов в портрете Натальи Николаевны Пушкиной.
А ведь сбылось святочное гадание для Петьки! Широкий мир развернулся перед ним. От графини пришла управляющему депеша: направить в Петербург, к Григорию Строганову, во временное услужение грамотного по письменной части дворового. И выбор пал на Петра. Несмотря на свою молодость, превосходил он по письменной части всех писарей управления.
Святочное гадание сбылось и у сестер Гончаровых.
Была свадьба, странная, не разгаданная по сей день. Были и похороны, острой болью отозвавшиеся в сердцах не только близких, но всего русского народа. И по истечении полутора столетий не утихла горечь преждевременной, тяжкой утраты великого русского поэта. О ней пишут. О ней говорят, спорят, пытаясь разгадать то, что ушло в небытие.
Глава первая
От Ильинского до Петербурга путь далек и нелегок. Четыре возка снарядили в управлении Пермского неразделенного имения Строгановых. В одном везли всякую снедь на дорогу людям и фураж лошадям. В другом — гостинцы хозяевам, бочонки меда, варений, соленых грибов. Третий полон иконами, писанными в Ильинской иконописной мастерской. В последнем возке ехали конюх Софрон, временно направленный в распоряжение графа Григория Александровича Строганова, Петр и девка Анфиса. Куда и зачем ехала Анфиса, толком никто не знал. Тоже по требованию хозяев, видимо, кому-то в услужение.
Расставаясь с родным селом, с матерью и подругами, Анфиса ревела, как на похоронах. Мать и подруги тоже прощались с ней навеки. Не первый раз увозили крепостных из Ильинского в Петербург или в Москву, и редко кто возвращался в родное село — только по болезни или по старости. У Петра тоже бабку увезли к Строгановым в услужение. С тех пор пятнадцать лет минуло. Петр ее и не помнит.
Кроме Петра, Софона и Анфисы, надобно было еще доставить в Петербург одного из лучших рысаков строгановского имения. Белая, необыкновенной красоты кобылица, привязанная сзади второй повозки, шла тоже неспокойно, озираясь по сторонам и оглашая встречные поля, горы и леса тихим, надрывным ржанием.
Зареванная, молчаливая Анфиса сидела в углу повозки. А Петр дивился на себя. И село и родных покинул легко. Словно тяжесть какая свалилась с плеч — так он рвался в неведомое.
Май выдался холодным. Но это никого не беспокоило. Знали ильинцы, что еще в дороге захватят их знойные летние дни.
И все же, как ни рвалась душа Петра навстречу новому, старое, пережитое в родном Ильинском, не отступало. Оно то и дело беспокоило воспоминаниями.
Старый дом Кузнецовых, как у всех крестьян Ильинского, с пристроенным к нему вплотную амбаром стоял в центре села окнами на широкую улицу в глубоких рытвинах, с не просыхающими за лето огромными лужами, в которых бродили свиньи, купались утки и гуси. В ясные дни, на закате, прощальные лучи зажигали позолоту глав и крестов Ильинской церкви, и отсвет их багровым пожаром врывался через окна в маленькую горницу. С этим светом коротали сумерки, дольше, чем у соседей, не зажигали лучину.
С малых лет из всей семьи Петр выделял свою мать Аграфену Спиридоновну. Он помнил ее совсем молодой и красивой. Она была актрисой ильинского театра — единственной женщиной-артисткой, потому что женские роли тогда еще в большинстве играли мужчины. И может быть, Петру так казалось, мать его отличалась от всех крестьянских женщин. Она и ходила не так, как они, — легко и плавно. Говорила певуче и громко. И такое же простое платье, как у других женщин, на ней казалось нарядным. Свои длинные черные косы она обертывала вокруг головы и по-бабьи закрывала завязанным под подбородком платком. Но волосы все равно были видны. Они блестели, отливали какой-то удивительной синевой.
Для театра был построен в Ильинском просторный пятистенный дом со сценой, занавесом, кулисами и зрительным залом. Говорили, что и в городском театре все так же. Только и разницы, что дом побольше да понаряднее.
Отец Петра, смолоду потерявший ногу, ходил на деревяшке и, как все предки по отцовской линии, занимался знахарством. А дед — отец матери — так и остался в памяти внука вечно больным, стонущим, прикованным к печи, обременявшим всю семью бесконечными заботами.
Теперь вот, покачиваясь в повозке на изрытой проселочной дороге, невольно повзрослев от расставания с родными, от того нового, что вдруг появилось в его жизни, Петр наконец понял, что мать его была белым голубем в стае ворон. Жила она какой-то своей жизнью, чуждой отцу, деду, детям ее и односельчанам. Нерадивой хозяйкой называли ее дед и отец. Не матерью, а кукушкой величали соседи. А ей было все равно. Она с грустным равнодушием на рассвете вынимала лопатой хлеб из печи — когда пригорелый, когда недопеченный. Ухватом вытаскивала на шесток чугунок с наспех сваренной похлебкой. Молча обстирывала семью, скоблила полы. И все молча. И все со вздохом.