— Что ж ты нам не доверяешь?
— Доверяю, — говорит.
— Так почему?
Подумал немного, улыбнулся даже, сказал:
— Доверяю, что из любопытства спрашивать не будете.
Видите, какая речь!
Однажды мы его поддразнили. Фашисты, говорим, теперь вооружаются, как — ты на это смотришь? Настроят бомбардировщиков, плохо нам придется.
Тогда он целую речь сказал, первую, может быть, речь, какую мы от него слышали.
— Настроить они могут… Только… люди какие. Можно послать сто бомбардировщиков, — и ни одна бомба в цель не попадет. А рассеивание… знаете какое? До десяти километров.
— Ну, так что? А у нас?
Семен неохотно хмыкнул, даже отвернулся, из скромности, конечно.
— Да говори!
— У нас… другое. Можно… двенадцать бомб посадить в одну точку. Точность прицеливания — очень важное дело.
— И что?
— Ничего… ничего не останется.
Вот тут только мы начали догадываться, за что он получил орден. Мы представили себе Семена в деле, на высоте семи или восьми километров в тот момент, когда он прицеливается, когда он собирается спустить на врага двенадцать, или сколько там, бомб. Мы представили себе его добродушно-румяное лицо, его спокойно-уверенную точность, его прищуренный глаз. Мы хорошо знали, что, уничтожив врага, он ничего не изменит в этом лице, он не захочет и тогда сказать ни одного слова.
А может быть, он тогда и позволит себе сказать свое любимое «угу». Во всяком случае, это будет хорошо сказано.
Семен прожил у нас только двенадцать дней. Получил какое-то письмо и собрался на вокзал. Мы спросили, в чем дело.
И неожиданно для нас он ответил:
— Дамой хачу.
Мы узнали старые нотки, это самое деревенское «а», стало как-то тепло на душе.
— Домой? Где же это?
— Там… Аэродром… Поведем паше звено на первое место.
Поеду… домой.
И уехал.
У нас на Украине о некоторых характерах говорят: «Комусь кыслыци сняться» — это значит: кому-то плохо придется.
Если фашисты вздумают полезть на нашего «дамой хачу», пускай им лучше заранее снятся кислицы.
Вот какие интересные бывают на свете характеры!
Борис Леонтьевич Горбатов
Большая вода
В полярном году есть один в буквальном смысле слова непутевый месяц.
Это какой бы вы думали? Это… июль. Точнее: с 20 июня по 20 июля. Именно в эту пору Диксон становится островом.
Пароходы еще не ходят, самолеты уже не летают, собаки не бегают. Словом, в июле люди сидят по домам и ждут. Июль — месяц полного бездорожья, но зато и предчувствия больших дорог.
Удивляться не следует: в полярном календаре все наоборот. Здесь самый солнечный месяц апрель, а самый ненастный — август; здесь в октябре уже зима, а весна, робкая и измученная дальней дорогой, добредает сюда лишь в конце июня.
И июль здесь — перевальный месяц, гребень года, месяц больших ожиданий и неясных тревог.
Именно в эту пору дядя Терень с Восточного берега надевает высокие белые сапоги из белужьей кожи, жирно мажет их ворванью, берет ружье, палку и табак, вскидывает на спину походный мешок и трогается в путь-дорогу.
— Куда ты собрался, дядя Терень? — удивленно встречает его сосед по промыслу, молодой парень, зимующий по первому году. — Да кто же в такую погоду ходит?
— Я хожу, — просто отвечает дядя Терень, — тринадцатый год хожу.
— Куда же ты идешь, дядя Терень?
— А на Диксон.
— С ума ты сошел, старик! Полтораста километров! Оставайся дома. Скоро пароходы пойдут.
— Мил человек, — удивляется дядя Терень, — как же мне не идти? Я не пойду, кто же пойдет тогда?
— Да идти-то зачем?
— Идти надо, чудак человек! Я, брат, всю жизнь хожу.
И в деревне, бывало, ходил. Кто же другой пойдет? — бормочет он, нетерпеливо поглядывая на дорогу. Ему скучно все это объяснять. — Почты не будет ли какой до Диксона? — спрашивает он, оживляясь. — Так я возьму, да и пойду, пожалуй.
— Почты? — конфузится сосед. — Нет, что уж… Ну, да коли все равно идешь, захвати падырку[6]. Тисни там… — и шепотом прибавляет: — Нехай приезжает, Настя-то…
Дядя Терень усмехается, забирает радиограмму и трогается в путь.
Он идет и бормочет в усы песню, которую сам придумал:
Долог путь до моря сизого… Эх! Тяжек путь до острова скалистого… Эх! Где ты, мачта, где, заветная? Э-эх!