Я стоял перед этим жалким памятником моей первой любви и видел все это как в дурном сне. У меня стучало в висках, болела голова, сохли губы, и каждый шаг отдавался болью внутри. Полуденное солнце светило над моим родным городом, но я видел дома и улицы как бы сквозь проволочную сетку.
Я заблудился в родном городе, который знал с детских лет.
И тут мне пришла в голову мысль, что я болен. В том самом городе, где я родился, я чувствовал, что умираю. И я постучал в дверь учителя начального училища Шимона Марковича Головчинера. И упал на пороге его дума, гремя казацкой шашкой, патронной сумкой, — упал, как был, в полушубке, кожаных штанах и с карабином за плечами.
Сознание оставило меня, когда же оно возвращалось ко мне, я видел себя на клеенчатом диване в полутемной комнате и слышал над собой глухой старческий голос. Не более чем на мгновение возникали перед глазами крестовина окна, вата между стеклами, обрезки цветного гаруса, глухая каменная стена и над ней тополя семинарского сада. Мгновенье все было реально, отчетливо, затем все затмевалось, менялось, меняло образ. Невиданная многоцветная радуга, сияние разноцветных огней ослепляло меня. Я видел моих товарищей, погибших от румынских пуль, я видел людей моего детства, я говорил с бесследно исчезнувшей Олей Радченко. Затем все ускользало, тонуло в мути бреда, долгом и мучительном сне с неуловимыми сновиденьями. Только одно сновиденье, не расплываясь, не преображаясь в химеры тифозного бреда, неизменно возникало в моем воображении. Оно начиналось торжественным, стремительным маршем, лязгом оружия, громом, звоном и топотом.
В оранжевом небе проносились кони и всадники-гиганты. Блистающие серебряные полулуния светили у них на груди.
Уздечки и подковы их коней светились синеватым лучистым сиянием. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Музыка, звон и топот наполняли мой бедный череп. Всадники поднимались в гору и, отделяясь от земли, проходили чугунным галопом над оградой и тополями семинарского сада. Облака раздвигались как занавес, и люди и лошади исчезали в оранжевом зареве.
Жар и бред постепенно оставили меня, и, медленно возвращаясь к жизни, я стал понимать неуловимые сновидения, химеры и чудовища моего бреда. Я открыл, что невиданная разноцветная радуга возникла из обрезков гаруса между стеклами окна, а гром и звон и музыка рождались из негромкой игры на фортепиано в комнате рядом с той, где я лежал почти два месяца.
Я выздоравливал. Я различал голоса и лица Шимона Головчинера и его жены, суровой и властной старухи. За стеной двигалось еще одно живое существо. Ничего замечательного не было в людях, которые были у меня на глазах, и я сосредоточил мысли на невидимом существе за стеной. Негромкий женский голос иногда долетал до меня. Я научился различать шаги, походку моей соседки, ее прикосновения к предметам. Вынужденное безделье, одиночество, болезнь располагали меня к мечтательности. У меня было много времени для разгадывания аллегорических снов, и не было никаких собеседников, кроме Шимона Марковича. Но это был замечательный шахматист и замкнутый, молчаливый человек. Он коротко и выразительно называл женщину за стеной «соседка». Поэтому я мог сколько угодно мечтать и видеть свою соседку красивой девушкой восемнадцати лет с мягким гортанным выговором украинки и тонкими, поставленными высоко бровями, как у Оли Радченко, которую я потерял.
С тех пор как я выздоровел, в комнате за стеной стали играть смелее и громче. Теперь моя соседка играла сложные и трудные вещи на стареньком, слегка разбитом фортепиано.
Некоторая слабость удара происходила от недостатков инструмента. А может быть, музыкантша все еще боялась тревожить выздоравливающего. Впрочем, я очень мало понимал в музыке.