— А все так же, — тихо сказала Аполлинария. — Вот ночь переспишь, а утром Таисья тебя поприветит, все и слетит с тебя, и всем болестям твоим конец, посмеешься только, все равно как сну несуразному…
— Ну вот, — горько усмехнулся Тимка. — Опять сначала.
Будто и не говорили… Да что же я душу тут всю перекопал перед тобой, — зря, выходит?.. Ты слушала меня аль нет? Разве для обману я говорил тебе? Ведь не так обманывают-то, эх, Линка!
— Слушала я все, — заговорила она медленно и печально. — Слушала, и вижу, что правду говорил, вот как она этот час у тебя на сердце лежит, да и нету тебе никакой корысти теперь обманывать меня… Ну, а толк-то какой в твоих словах? И по весне говорил ты мне много, — заслушаешься, бывало. И про картины поминал, и про книжки, и какой от них переворот в тебе… А потом что было?.. Помнишь, как у реки, у парома позвала я тебя?.. Как нож в меня тогда (и на низкой ноте дрогнул, оборвался ее голос)… Как нож!..
Она поборола себя, встрепенулась:
— Я про чувства свои, про слезы не мастерица рассказывать. Не люблю. Только все поняла давно уж. Все едино тебе, перед кем ни проповедывать и кому руку жать и в чьи глаза глядеть. Везде ты только себя, себя одного видишь и сам собой весь мир застишь. И всем-то ты чистую правду говоришь, и мне, и Таське, и третьей, и десятой… Таське-то, небось…
За стогом сильно зашумело, и Тимким голос, смелый и счастливый, громко произнес:
— Линушка, знаешь чего?
— А что? — быстро откликнулась она, — А то, что я тебе последний раз говорю: брось про Таську.
Смешно мне, как ты ее с собой равняешь. Смешно, и все тут.
Да ты что, сама не понимаешь, чо ли? Как костыль она мне нужна была, подпереться, да от тебя отхромать. Поближе было, только руку протянуть, вот и взял, не глядя. И напоказ перед тобой с ней крутил, и через силу старался во всем поперек тебе ставить, чтоб только на тебя осерчать, расколоться с тобой напрочь. Умная ты, однако, сама должна была видеть, да и понимаешь все, не поверю я… Таська!.. Да ежели бы по-серьезному, что ж я, лучше бы не мог сыскать! Совсем ведь бессмысленная девка, ну, нестоящая…
— Бессмысленная, а тебя вон как спутала.
— Как это спутала?
— А ты знаешь, у кого она ума набирается. Я сказала тебе, к кому она в заречье бегает да кто ей родные.
Тимка засмеялся.
— Ну эта твоя история из газетки вычитана. Что ты от святости своей, как, значит, активистка… Да мне-то что! Хоть бы и бегала. У нас с тобой об ней кончен разговор. У нас своих делов до утра не переговорить. И все сообразить надо. Ты подь сюда ближе… Да чего ж ты!
Что-то резко рванулось, зашуршало и смолкло. Потом зазвучал Тимкин тяжкий шепот:
— Так что ж тебе, Полинарья… богом-господом, чо ли, божиться?.. Да не молишься ты, и я поотвык. Ты мне так поверь.
Сказал: без тебя — никуда. Так и будет. До зимы — скажешь, буду зимы ждать. Еще набавишь, опять потерплю. Говорю тебе: теперь на все хватит у меня силы. Веришь теперь, ну?..
Ну?.. — повторил он властно.
Стихло. Потом зашептались едва слышно:
— Линушка, ты на каком ходишь-то?..
— А сам не сосчитаешь?
— Не сбиться бы…
Засмеялась тихонько.
— На четвертом, — шепнула она. — Скоро прознают уж.
— Теперь пускай все прознают.
Зашумело сено. Не дыша, осторожно, я приподнялся, чтобы встать и уйти. И уж когда, крадучись, сделал я занемевшими ногами два-три шага по скользкой, росистой, скошенной траве, раздался Аполлинарьин голос, звучный, горестно-веселый:
— Ох, тяжко мне, Тимочка, с тобой будет, ох, чую, тяжко!
Горя не оберешься… Да что уж!
Скользя по траве и спотыкаясь, я спускался по крутому склону в темноте, едва-едва потускневшей, шаги невольно ускорялись, ноги побежали сами, и, разлетевшись, выставив вперед руки, я ткнулся ладонями в толстый, шершавый ствол лиственницы. Обхватил его и замер на месте. Что там было, подо мной?
Обрыв ли, пологий ли скат?.. Смутно чернела внизу щетина нагорных лесов, холодным духом сырости, древесной гнили, кислинкой березового листа тянуло оттуда. Уже долинная тьма была чуть разбавлена белесыми полосами катунских туманов.
Начинал светлеть безмерно далекий край неба, и там робкой, воздушно-серебряной чертой наметились зубцы и купола Терехтинских белков. Звезды в той стороне неба проредились, поблекли, но выше и над головой они еще горели торжественно, лучисто. Я подумал, что люди, которые вышли в эту минуту на воздух из аилов, крытых лиственничной корой, из войлочных юрт Кош-Агачского плато, из пошатнувшихся избенок Уймона — все они видят вместе со мной те же созвездия, и шепчут что-нибудь, и хвалят свой желтр-зоревой Алтай.
А в Москве, пожалуй, и спать еще не ложились.
1937
Владимир Германович Лидин
Сад
Под вечер полк переправился в город. Впереди, с высокого берега реки, спускались яблонные сады, коричневые яблони с могучими кронами, узловатые кривые стволы многорожавших деревьев. Все было полно тонкого запаха плодов, осеннего приношения земли, ее зрелости.
Медные звуки рожков протяжно поплыли в чистейшем воздухе осени — маневры были закончены. И маленький городок всеми тремя сотнями своих старых домов и яблонными садами принял жаркое, шумное и уставшее за неделю походов племя. Запахло табаком, конским потом, дымом походных кухонь, сложными запахами жизни, движения, привала бойцов, — всплеснулась гармоника.
Красноармейцу Глушкову, бывшему садовнику московского парка Культуры и Отдыха, достался ночлег у старухи-бобылки. Ветхий ее домишко стоял на горе, и к реке спускался яблонный сад, полный старых, криво разросшихся и запущенных яблонь. Глушков, круглоголовый, хозяйственный и деловой паренек, привел еще односельчанина, Егора Грачева, работавшего с ним вместе по садовому делу.
— Ну, мамаша, мы у тебя здесь в шалаше заночуем. И тебе не беспокойство, и нам хорошо, — сказал он хозяйке.
Красноармейцы деловито осмотрели шалаш, натаскали сенца, исхлопотали самоварчик, приготовились к роздыху.
— Сад у тебя, мамаша, большой, но запущенный, — говорил Глушков в благодушии. — Ты присаживайся, однако, попробуй нашего варева.
Он разлил из котелка суп на три человека, хозяйственно нарезал хлеб, достал из тряпицы деревянную ложку. По привычке садовода бережно хранить семена, были в его вещевом мешке аккуратно завернуты в холщовые тряпочки сахар, соль и табак, и даже кривой садовый нож, который всегда должен быть под рукой у хорошего садовода. Старуха, тощая и болезненная, с коричневыми пятнами на длинном лице, сидела прямо, дичилась, издалека протягивала ложку за супом. Ей было пятьдесят девять лет, жила она одна, старик ее умер год назад от простуды.
— Ты, мамаша, должна знать, — говорил между тем Глушков, — яблоня, которая без присмотра растет, — пустая яблоня.
Что толку, если она сучья во все стороны выгонит? Будет она родить один кислый дичок, какая человеку от этого радость?
Ты что же, одна, что ли, здесь управляешься?
— Одна живу, — сказала старуха.
— И сыновей нет?
— И сыновей нет. Был сын, да помер.
— И внуков нет?
— И внуков нет. Никого нет. Одна живу.
Глушков поднес ложку ко рту и задумался.
— Да, — сказал он затем, — одной тебе с садом не обернуться.
Ему стало жаль этой высокой костистой старухи, молчаливо предававшейся вдовьей судьбе, были коричневые пятна на ее лице похожи на два родимых пятна на лице матери. И он сейчас же, как только покончили с едой и чайком, отправился осмотреть сад. Он с сокрушением обходил эти три десятка непомерно разросшихся яблонь, осматривал поврежденные стволы, дичающие побеги, посвистывал сквозь зубы. И так же молчаливо, как длинная тень, следовала за ним старуха, оставшаяся одна со своими кривыми дичающими яблонями, похожими на ее оскудевшую жизнь.
— Твой старик кем работал? — спросил Глушков на ходу.
И старуха рассказала, что старик работал бондарем на заводе, потом служил сторожем при лесном складе, в лесу же на сплаве простудился и помер.