— Распугали тигров твоих, дед! — сказал Майгула.
— Ничего! Мой век уже кончился, — спокойно отвечал Кондрат Фролович.
А наутро погиб Бархатный перевал. Майгула и старый тигролов наблюдали взрыв на расстоянии двух километров, с небольшой сопки, из-за укрытия, откуда видны были и седловина перевала, и вся тайга вокруг в желтых и синих пятнах. На этой же сопке примостился и кинооператор с большим аппаратом на треноге.
Они видели суетню людей на ближних оголенных сопках, слышали голос Шутки, который ругал кого-то на чем свет стоит. Потом суетня прекратилась, люди спрятались, стало очень тихо.
И вдруг вся масса Бархатного перевала стала медленно расти в воздухе, а в том месте, где была седловина перевала, стремительно взнялась к небу тяжелая черная туча. Вначале туча столбом поднялась вверх, а потом медленно стала раздаваться вширь. И только тогда послышался звук взрыва, и в лицо ударило воздухом, и видны стали отдельные глыбы, летящие в пыли и в дыму.
Звук взрыва не был похож на пушечный выстрел или удар грома — нет, это был глухой, подземный гул, наполнивший собой все пространство вокруг и волнами прошедший под землей так, что Майгула и Кондрат Фролович ощутили его не только ухом, а и всем телом. Вырвавшиеся из тучи камни, как ядра, начали крушить деревья под самой сопкой, за которой прятались Майгула и Кондрат Фролович. Весь воздух наполнился тарахтящими и свистящими звуками, в которых точно слились вместе и конский топот, и стрекот молотилок, и свист каких-то гигантских прутьев. Отдельные камни стали попадать и на их сопку, один с силой врезался в землю, метрах в двух от кинооператора. А тот, весь в поту, в мыле, все крутил и крутил ручку своего аппарата.
Когда все кончилось, в воздухе долго стоял желтовато-серый туман, более густой у самого места взрыва. Потом туман развеялся, и стало видно, что края седловины широко раздались, осели и в самой середине ее зияет глубокий провал, в котором громоздятся развороченные груды камней; за ними проступала дальняя небесная голубизна.
Тайга вокруг бывшего Бархатного перевала была начисто разметена, разнесена в щепки. Вся местность лежала голая, в серой пыли, осыпанная камнями и огрызками стволов. И даже по склону сопки, где укрывались Майгула и Кондрат Фролович, у многих деревьев были срезаны вершины.
Но самое удивительное выяснилось на третий день после взрыва. На строительство приехал степенный седоватый старичок, оказавшийся профессором, заведующим сейсмической станцией. Станция отметила землетрясение в этом районе, и профессор приехал выяснять причины. Он долго не мог поверить, что землю по собственной воле потряс Трофим Шутка, а когда поверил, обрадовался, как ребенок.
Профессору подарили мешок кедровых шишек и вместе с Кондратом Фроловичем отправили домой на дрезине. Старики, подружившись, всю дорогу высовывали из окна седые головы и были так похожи друг на друга, что обоих можно было принять и за мужиков, и за профессоров.
1934
Вениамин Александрович Каверин
Суховей
В восьмом часу утра курчавый человек в трусах с треском распахнул дверь.
Масло и песок густым слоем лежали на его груди. Он отвернул кран и с жадностью сунул голову под кран водопровода.
Я и до сих пор никак не пойму, каким образом это мохнатое видение, явившееся мне в ранний час в хрупком доме строителей, ухитрялось плавать в том небольшом количестве воды, которое могут удержать человеческие руки.
Но оно плавало. Оно фыркало, пускало воду струйкой, как кит, оно ныряло в ладони.
Лужи стояли вокруг низких, мохнатых ног, и довольно много воды попало на спящего Бой-Страха.
Он лежал огромный, розовый, упираясь головой в одну стену, ногами в другую, — и я вспомнил, как грейдеры церемониальным маршем проходили мимо него на своих подгибающихся колесах.
Он приветствовал их, подняв правую руку. Самодовольно усмехаясь, он положил ее на седло передней машины. Он сел на нее, как на коня. Он так и остался партизаном…
Теперь он спал, обливаясь потом, и блоха прыгала по холмам и раскатам его высокого живота, блестевшего из-под распахнутой спецовки.
Ночь была проведена в пустой кухне — стены ее не были тронуты дымом плиты, паром обеда.
«На этой плите, — думал я, — никогда не лежала разрезанная вдоль петрушка, которая потом так высоко прыгает в кипящем супном горшке. Тараканы никогда не дремали на остывающих заслонках. И закипающие, беленькие катышки воды никогда не бежали вокруг конфорок в этой холодной кухне холостяков».
Бой-Страх проснулся.
Он проснулся, сел и зевнул сладко, как собака.
Гулливер, боящийся раздавить лилипута, он осторожно шагнул через меня и подошел к окну.
Он оборвал веревку, которой, боясь за стекла, я ночью притянул сломанный шпингалет к ножке кухонного стола, — оборвал и голым животом лег на подоконник.
Тогда по спине, по ногам, по шевельнувшимся лопаткам я заранее угадал два слова, которые он скажет, обернувшись, — Дует, сволочь!
Дул суховей.
Он дул пятый день, и веки у всех распухли и загнулись вверх, как у лоцманов, всю жизнь водивших корабли против ветра.
Пятый день все ели суп пополам с песком, потому что нельзя было закрывать окна.
Пятый день дышать было нечем.
Он дул пятый день, а на шестой — об этом не говорили, — зерно превращается в пыль.
Мы вышли на площадь.
Тент, под которым пили ситро, читали газеты, где еще вчера начальник учета устраивал, свои летучие совещания, так похожие на разговоры военных, брошенных в непредвиденный поход, — этот тент был сорван и висел на лесах водонапорной башни.
Плотный, горячий ветер дул вдоль Главного хутора, по дорогам и без дорог.
Он срывал вывески и менял их места — вывеска ЦРН торчала у дверей библиотеки, а библиотечная качалась над душами, раскатываясь, как театральный гром.
Длинноногий, он входил в Зерносовхоз с одной стороны, и уж на другой взлетали фонари, и каменщики на постройках закрывали лица от раскаленной пыли, забивавшей уши и рты.
Скромная женщина в книжном киоске казалась раздутой, как вербный чертик, и не сидела, а плыла на шарах вздувающейся юбки, и все ее газеты и журналы, прикрепленные кнопками к витринам и прилавку, вдруг начинали шуметь и шелестеть, как часы в часовом магазине все разом начинают бить в одно и то же время.
Комбайнер в детском вязаном чулке подсел к Бой-Страху.
Потом подсел еще один, старый, небритый, в студенческой кепке с длинным холщовым козырьком. Потом третий, четвертый.
Все смотрели ему в рот и ждали, что он скажет.
Он ничего не сказал.
Говорить можно было только о том, что вот уже пятый день… а об этом ему говорить не хотелось.
Черноглазая девушка, худенькая, замученная жарой (мне сразу запомнились ее скромные матовые глаза), принесла нам шесть стаканов чаю.
Она смутилась, увидев Бой-Страха, а он поздоровался с нею вежливо, серьезно.
И, вынув блокнот, на каждый стакан положил по одному листочку.
— Пейте чай, — сказал он не очень весело, — не огорчайтесь! Это все детский спектакль в сравнении с тем, что творилось здесь весной двадцать девятого года.
Я молча выпил первый стакан. Весной двадцать девятого года — об этом я слышал не в первый раз — трактора десятками замерзали в степи. Застигнутые ураганом рулевые отлеживались в, могилах, вырытых плугами в целине. Весною двадцать девятого года радиаторы отогревали телогрейками.
— Мне, рассказывали о том, что здесь было весною двадцать девятого года, — сказал я и выпил второй стакан, — но то, что я вижу здесь летом тридцатого, я все-таки не назвал бы театром для детей. Взгляните на себя в зеркало! Вы постарели,
И верно, он постарел за эти дни. Уж не такой розовый он был, не такой веселый, не так хохотал, не так топал ногами.
— Да я что ж, я сегодня еду, — сказал он.