Тут зеленоблузый мужчина, вынув трубку изо рта, задал неожиданный вопрос:
— Твоя хозяйка — иностранка?
— Венгерка, — отвечал Ганс. — А тебе что?
— Ничего, — промолвил зеленоблузый и вновь занялся трубкой и вздохами.
На сомнительное собрание Ганс, конечно, не пошел. Он отправился со швейцаркой потанцевать. Утром они вместе были в соборе (Ганс с детства был приучен уважать католического бога), а вечером можно и повеселиться — сегодня ведь воскресенье.
В обширной пивной они всласть попрыгали под гром и стон рояля и скрипки. Тут они не прислуга, а такие же вольные посетители, как и эти господа пансионеры — берлинец, конторщик и коммивояжер, сидевшие в углу за столиком.
Берлинец сегодня торжествовал — теперь уже всем честным немцам ясно, что никакой победы фон Папен в Женеве не одержал, что Эррио надул этого неудавшегося Бисмарка самым беспардонным образом. Нет, фон Папен только тогда хорош, когда слушается нацистов.
— А все-таки чем все это кончится? — уныло спросил конторщик, и коммивояжер с интересом взглянул в рот берлинцу.
Берлинец отметил на круглой подставке пятой черточкой пятую кружку пива и заявил авторитетно:
— Гитлер должен быть рейхсканцлером.
Ганс и швейцарка, напрыгавшись, ощутили настоятельную необходимость остаться наедине. Тесно прижавшись друг к другу, они вышли под черное, теплое звездное небо…
Все кончилось так же внезапно, как началось. Взгляд хозяйки был сегодня особенно недобрым. Все на ней — бусы, серьги, даже туфли — казалось тяжелым, веским и недобрым и все было темного, как ее волосы, глаза и кожа, цвета. И повадка у нее, как у всех хозяев, — уж раз гонит с места и берет другого, так не уговоришь. Даже причин толком не объясняет. Во дворе уже кто-то другой колол дрова. В человеке с топором Ганс узнал вчерашнего зеленоблузого мужчину.
Швейцарка плакала почти неслышно, таясь от хозяйки.
Ганс укладывал в рюкзак все, чем он оброс тут, в счастливом и опрятном уюте. Швейцарка сунула ему пакетик с бутербродами. Она не хотела прощаться с ним навсегда. Он тоже не хотел этого. Все становилось опять страшным и непонятным. Возвращались выстрелы жандармов и ночь под брезентом. И надел на себя Ганс прежнюю одежду — ту, в которой он явился сюда.
Не веря своему несчастью так же, как не поверил раньше в счастье, Ганс растерянно остановился во дворе, уже готовый в путь, в ремнях рюкзака. Спросил зеленоблузого мужчину:
— Тот парень, литейщик, — в бараке?
— Ушел, — ответил зеленоблузый густо и кратко.
— Куда ушел?
— Опасно ему тут стало. Смуту сеял. Ушел.
Гансу хотелось спросить, как устроился зеленоблузый на его место и, вообще, что такое случилось. Но он не спросил.
— До свиданья, — сказал он.
— Счастливого пути, — отвечал зеленоблузый мужчина.
И Ганс пошел со двора.
Немножко сытых дней — и вот он, порожденье нищеты и горя, вновь выплюнут жизнью к черту. Это же нестерпимо, и должно же это когда-нибудь кончиться! Миллионы голодных людей шатаются по Германии, вырывая друг у друга кусок хлеба и не умея даже собраться вместе, чтобы взять свою судьбу в свои собственные руки. И он тоже не умеет. А что, если соблазнить дебелую венгерку и жениться на ней? Или как-нибудь еще перехитрить зеленоблузого?
Ганс ушел за курорт и сел на склоне в горном лесу, охватив колени руками. Что же все-таки ему сейчас предпринять?
В Японии, если верить литейщику, люди работают за лошадей.
Может быть, и в Германии можно молодому парню наняться в лошади? Он бы не прочь. И чем все-таки все это кончится?
Ведь завтра уже опять, как раньше бывало, нечего будет есть.
И бредом представились Гансу прожитые здесь сытые дни и ночи. Не было хрустящих булочек. Не было бифштекса, ветчины, кофе, сыра. Не было и сегодняшней неправдоподобной ночи с швейцаркой. Все это причудилось ему. Наверное, он очень серьезно простудился тогда в лесу под ливнем, если такое привиделось ему в бреду. А может быть, и та ночь была уже бредом. Может быть, просто жандарм подстрелил его, и сейчас он, Ганс, очутился в лесу у родной деревни. Но тогда откуда же у него рюкзак и в рюкзаке бутерброды?
Нет, не было никакого бреда. Ганс ясно слышал выстрел.
Коли не в него, то в отца стрелял жандарм. Жандарм, может быть, убил отца, а Ганс даже не попытался защитить его или хотя бы узнать о его судьбе. Ганс убежал. Всю дорогу досюда его кормил литейщик. Литейщик помогал ему, а Ганс, найдя место, тут же оборвал с ним знакомство. Но Ганс готов и не на такое, лишь бы добиться спокойной, сытой жизни. Он не может и не хочет больше голодать. Все позволено голодному для того, чтобы стать сытым. А если все это нехорошо, то это людей не касается. Он об этом перетолкует со своим католическим богом, а католический бог — умный: он все поймет и простит. И Гансу неудержимо захотелось обратно, в сытый и опрятный бред пансиона.
Внизу по дороге ползла сгорбленная фигура. Клетчатый плед перекинут через высокое плечо. Это — военный врач из пансиона. Не попытаться ли через него вернуть счастье? Ганс почти скатился вниз, только у самой дороги задержав стремительное движение, чтобы перевести дыхание и выйти к врачу спокойно и ровно.
— Прошу вас, господин доктор, — сказал он, — я не знаю, почему меня рассчитали сегодня в пансионе. Помогите мне, господин доктор, вернуться на работу.
Врач остановился, осторожно сунул руку в карман, вытянул кошелек, медленно открыл его, вынул монету и, подав ее Гансу, спрятал кошелек обратно.
— Это пятьдесят пфеннигов, — промолвил он жалобно и протяжно и пошел дальше, маленький, страшный, почти мертвый.
Пятьдесят пфеннигов — это очень неплохо, но все же это не то, чего решил добиться Ганс. Надо найти берлинца.
Берлинец и не подозревал, какие надежды возлагает на него Ганс. Вчера с вечерней почтой он опять получил взволнованные письма от товарищей. Штурмовикам Гитлера предстоят бои. А берлинцу как раз пора в родной город — отпуск кончился. Это значит, что возможна смерть. Не полиция опасна, а коммунисты. Коммунисты, обороняясь, не будут щадить врага.
Берлинец провел тревожную ночь, прислушиваясь к каждому звуку. Утомительно долго кричал где-то больной ребенок, затем начал кашлять сосед, и, когда затих, скрипы и шумы пошли в углах комнаты — крысы, должно быть. Нет, уж лучше скорей прочь из этой мертвой дыры, где в каждом шорохе чудится ему страшное и непонятное, где лунные потоки, пробиваясь сквозь занавески, льются в комнату.
С товарищами в шумном Берлине шагается в колонне весело и бодро, а эта унылая дыра хоть кого загонит в боязливый католицизм. В поту он натягивал на голову одеяло, возвращаясь к детским страхам. Под одеялом его молодое, чуть тронутое в ногах и руках волосом тело вздрагивало и пугалось, несмотря на все увещания разума. И все чудилась ему сгорбленная фигура встреченного им однажды раненого врача, как образ войны, еще не испытанной им, — берлинец принадлежал к тому поколению, которое по возрасту своему не успело повоевать.
Страх прошел только к рассвету. К рассвету явились надежды. Может быть, настал момент, когда, по слову Гитлера, штурмовики прогонят правительство и наведут порядок в стране?
И он, честный служащий еще не лопнувшего банка, не будет больше бояться ни краха, ни потери места, ни революции. Он — чистокровный немец, а чистокровным немцам будет открыт путь в счастливую жизнь. Только бы скорей совершилось все, и можно было бы зажить в полную ширь! А если Гитлер будет колебаться и тянуть, то штурмовики прогонят и Гитлера!
Утром, после завтрака, приятно было встретиться на скамье возле фонтана с женой пивовара. Надетая сегодня полная форма штурмовика бодрила берлинца.
— Сегодня я отправляюсь, может быть, в последнее путешествие, — говорил он. — Надо биться и умирать за счастье Германии. Все личное должно быть отброшено.
Тихая, спокойная, похожая на англичанку, она молча слушала его. Он поглядел — никого не видно вокруг… Взял ее за руку и притянул к себе. Тотчас же он увидел за ее плечами огромную фигуру приближающегося пивовара…