Шамшин, не помня себя, схватил со стола острый разрезальный нож и бросился на Брука. Зажав нож в руке, он вдруг остановился, закрыл глаза и швырнул его на пол.
Нельзя было понять, испугался Брук или нет. Но он встал.
Вынул из кармана золотые часы, посмотрел время, щелкнул крышкой и покосился на окно. На синем замерзшем стекле уже проявились расплывшиеся черные лапы деревьев.
— Я ухожу, — сказал Брук. — Только никому не советую говорить, что эту ночь я провел здесь. Вчера в городе арестовали нескольких антикваров…
Когда Шамшин открыл глаза, Брука не было, он исчез, как будто он никогда и не сидел в этой комнате. У стола валялся нож с разбитым клинком. Шамшин упал на тахту, совершенно обессилев, словно он скатился в горную щель и все забыл. Мгновениями он просыпался и вспоминал все и от тяжести этих воспоминаний опять проваливался в забытье. Очнулся он утром.
Он услыхал звон колокольчиков. Оп с ужасом подумал: неужели утро? Вдруг показался черный горнист, сбитый с седла, черная лошадь без всадника, а впереди нее четыре удирающих офицера. Брук с лошади махнул ему рукой. Потом Лялька скинула мундир, и Шамшин увидал себя. Он лежал, залитый кровью, на него смотрела лошадь. Тут опять все раздвоилось, и уже неон, а сенегалец вскочил с земли и крикнул: «Ты дурак!»
Он раскрыл глаза и рассмеялся. В квартире тишина. Он потушил электричество, растопил печку, вымылся с головы до ног, потом подошел к забытой картине и сдернул с нее полотно.
— Я повалю горниста… — решил он и начал работать.
Когда обеспокоенная Ирина привезла Апрельского, они увидали художника стоящим около картины. Он писал. Услыхав людей, он обернулся и помахал кистью. В своем потрепанном комбинезоне он с некоторой горечью рассматривал поле битвы, точно главнокомандующий.
— Кончаешь? — осторожно спросил Апрельский.
— Не знаю… Думаю… — ответил Шамшин и гордо прибавил: — Картины бывают разные. Одну можно писать месяц, а другую годы, и все будет, что писать.
Горела печка.
Высокий, выпрямившийся и спокойный художник, реставратор, ремесленник, пошляк, болтун, любовник, игрок, похититель Рембрандта, человек с самых низов, но чрезвычайно высокого полета, человек, сложенный из противоречий, смотрел в огонь. Он думал:
«Поменьше вечности, побольше жизни!.. Каждый должен жить настоящим. Не делая настоящего, не рождая его в себе второй раз уже как художник, я мог убить себя…»
— Что ты бормочешь? — спросил Апрельский.
Шамшин улыбнулся:
— Я думаю о том, как будет сделан «Сенегалец»! Иринка, чаю…
1935
Ольга Дмитриевна Форш
Филаретки
Прекрасно, с любовью и гордостью отпраздновал весь наш Союз юбилей Пушкина.
И вот вспоминаю, как некогда в сиротском дворянском институте и мы воздавали по-своему честь поэту.
Мы переводили прозу его на иностранные языки.
Для удобства своего и нашего учитель-немец разбил текст особого институтского издания «Капитанской дочки» на десятистрочия. При трудных словах стояли вверху номера.
«Я выглянул из кибитки». «Кибитка» — помер тридцать два.
В словарике, приложенном к повести, значилось:
— «Кибитка — это не есть фаэтон, не коляска, не бричка. Это возок».
На масленице у нас полагался большой музыкально-вокальный вечер с почетным опекуном и знатью города. Надо было, кроме танцев и пенья, говорить публично с эстрады стихи. Ввиду преддверия великопостных дней придумали было написать декорацию — монастырская келья и перед ней Пимен и Григорий в костюмах. Но батюшка воспротивился: в мужском монастыре девицам пребывать непристойно!
Сцену отменили.
Очень огорчена была по этому случаю рукодельная дама.
Она должна была сшить из черного кашемира клобук и мантию Пимену. Ее бы отметили на афише.
Рукодельная дама была честолюбива и мечтала стать выше других наших дам, приставленных охранять дортуары: дамы пыльной и дамы ночной.
По случаю вечера собрали институтский совет. Он создал педагогическую композицию с целью укрепления религиозно-моральных устоев.
Объединили два отрывка из Пушкина и собственные стихи митрополита Филарета.
Говорить должны были три девочки одна за другой: строптивый, плохой Пушкин, потом назидающий его Филарет, и второй Пушкин — раскаянный.
Эту тройку институт прозвал немедленно «филаретки».
Началось со стихов Пушкина:
В институте приказано было произносить только два первых, как говорили, «куплета» из этого стихотворения.
Третий куплет:
был осужден, как богохульный. Его зачеркнули в тексте. Его знать запрещалось.
Зато ответ митрополита Филарета на эти стихи Пушкина, добытый из журнала Ишимовой «Звездочка», как принадлежащий лицу высокого духовного звания, произносился целиком.
После Филарета голосом слезного покаяния говорились «Стансы» Пушкина.
— Шесть первых строк — болтовня, — сказала начальница. — Они нам не нужны. Начинайте ближе к делу, с седьмой строчки:
Когда твой голос величавый Меня внезапно поражал, Я лил потоки слез нежданных…
— Но в подобном сокращении нет пушкинской рифмы, — защитил было учитель русского языка.
— Не в рифме дело, а в чувстве, — оборвала начальница. — Слезы — залог сердечного покаяния.
На эти роли двух Пушкиных, плохого и хорошего, и Филарета выбирались ученицы разных классов по росту и поведению.
К нам, в младший, пришла сама начальница и спросила:
— Кто здесь ведет себя хуже всех?
Классная дама вывела из-за парты меня:
— Вот эта…
— Какой срам, — сказала начальница, — за это ты будешь «дурной» Пушкин!
В Филареты попала громадная примерная девочка. Она вся ушла в рост, и на шалости ее уже не хватало.
— Второй, «хороший» Пушкин должен быть, натурально, пониже владыки и повыше «дурного» Пушкина, — сказала начальница.
Нашли и хорошего.
Трем филареткам дали сокращенный пушкинский текст, полный Филаретов, и велели учить наизусть. Репетировали до одури в узком многооконном зале. Под команду танцмейстера — раз, два — двигались в ногу, все три как одна, к самому краю эстрады. Ныряли плавно в глубоком реверансе. Не смея скосить глаза вбок, подымались вразнобой, танцмейстер хлопал в ладоши.
— Повторить!
Опять все сначала — раз, два — под шепот хора певчих, уходивших из зала:
— Фи… Филаретки…
Ненавидели Филарета, ненавидели Пушкина.
Про почетного опекуна, который должен был посетить вечер, был пущен слух, что он не настоящий человек, а сделанный. Барон носил парик и поигрывал челюстями. Он вставал, садился и кланялся так напряженно, как будто нажимал для этого дела пружину сложного механизма, — и тот действовал.
Девочек очень интересовало, где именно и что барон у себя нажимает. Мне поручено было досмотреть.
Наступил литературно-вокальный вечер. Мы надели открытые кружевные пелеринки с розовыми бантами. Нас причесывал парикмахер. Волосы вились, ряда не было. Собрались было круто помадить, но вошла начальница и сказала:
— Она говорит строптивого Пушкина, к тому же он был из негров, — можно ей волосы не помадить.
Вечер открылся хором «Где гнутся над омутом лозы». Потом мы, филаретки, поднялись на высокую кафедру. Мы растаяли в реверансе. Перед глазами горели люстры, лысины, бриллианты дам, украшенных орденом Екатерины.
Барон сидел в креслах, в первом ряду, около начальницы.
Он мутно глядел перед собой. Его левая рука, как обыкновенно, смирно паслась на красном бархате сиденья. Правая рука барабанила длинными желтыми пальцами по колену, обтянутому белым сукном камергерских панталон.