Я постарался выразить свою признательность за его чудесный подарок, но где-то в глубине души я был против этих чертовых часов. В нашем доме не было ни одной вещи, которая представляла бы для меня ценность. Теперь на меня навесили предмет, требующий заботы и внимания. «Прямо белый слон!» – подумал я. Вслух же я предложил, чтобы он сам следил за ними, регулировал, заводил, смазывал и так далее.
– Вы к ним привыкли, – сказал я, подумав, сколько же они протянут, прежде чем маленькая Вэл – ей было чуть больше двух – начнет их курочить, чтобы они заиграли.
К моему удивлению, жена нашла, что он не так уж мрачен, не так уж меланхоличен, не так уж стар, не так уж изношен. Наоборот, она отметила, что в нем бездна шарма и savoir-faire[49]. Он даже произвел на нее впечатление своей аккуратностью и элегантностью.
– Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта.
И правда, руки у него были хорошие и сильные, с продолговатыми пальцами и ухоженными ногтями, всегда отполированными.
– Вы привезли какую-нибудь старую одежду? – спросил я. Он выглядел слишком уж по-городскому в своем черном костюме.
Выяснилось, что у него нет старой одежды. Или, точнее, что у него та же самая хорошая одежда, которую не назовешь ни старой, ни новой. Я заметил, что он со сдержанным удивлением оглядывает меня с ног до головы. Костюма у меня больше не было. Я носил вельветовые штаны и рваный свитер, чью-то поношенную куртку и тапочки. Моя фетровая шляпа с широкими опущенными полями – последняя, какую мне довелось иметь, – вентилировалась вдоль всей внутренней ленты.
– Одежда здесь не нужна, – заметил я. – Можете ходить голым, если хотите.
– Quelle vie! – воскликнул он. – C’est fantastique![50]
Позднее в то утро, бреясь, он спросил, нет ли у меня немного талька.
– Есть, конечно, – сказал я и протянул ему баночку, которой пользовался.
– А у вас, случайно, нет немного «Ярдли»?
– Нет, – сказал я. – А что?
Он улыбнулся мне странной полудевичьей-полувиноватой улыбкой:
– Я не пользуюсь ничем, кроме «Ярдли». Вы не можете достать мне немного, когда снова будете в городе?
Мне вдруг показалось, что земля разверзлась у меня под ногами. Вот он собственной персоной, целый и невредимый, имеет приют до конца своей жизни посреди «un vrai paradis»[51], но вынь да положь ему тальк «Ярдли»! Мне тут же следовало прислушаться к внутреннему голосу и сказать: «Вон отсюда! Катись в свое чистилище!»
Это был пустячный инцидент, и случись он с любой другой личностью, я бы тут же его отмел, отбросил как какой-то каприз, причуду, некий пунктик, как все, что угодно, но только не зловещее предзнаменование. Но сейчас я понял, что жена моя права, понял, что совершил жестокую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, кровопийцу, от которого пыталась избавиться Анаис. Я увидел испорченного ребенка, человека, который ни разу в жизни пальцем о палец не ударил, побирушку, который был слишком гордым, чтобы просить напрямую, но не гнушался тем, чтобы выдоить друга досуха. Все это я осознал, почувствовал и ясно увидел, чем это кончится.
Каждый день я старался открыть для него какую-нибудь новую сторону этого края. Тут были сероводородные ванны, которые он нашел чудесными – лучше, чем на европейских минеральных водах, благодаря своей естественности, простоте, неизгаженности. Тут был девственный лес поблизости, который он вскоре сам стал осваивать, очарованный калифорнийскими мамонтовыми деревьями, мадроньями, дикими цветами и роскошными папоротниками. Очарованный даже еще более тем, что он называл «заброшенностью», поскольку в Европе не было лесов, которые бы выглядели так запущенно, как наши американские. Он не мог смириться с тем фактом, что никто не приходил собирать сухие сучья и ветви, кучами сваленные по обе стороны тропинки. Сколько дров пропадает! Сколько строительного материала валялось без пользы и надобности, тогда как европейские мужчины и женщины ютились и зябли в маленьких жалких комнатенках.
– Что за страна! – восклицал он. – Всего в избытке. Неудивительно, что американцы такие щедрые!
Моя жена неплохо готовила. По правде говоря, готовила она замечательно. Еды было всегда много и вина вдосталь на запивку. Калифорнийского вина, конечно, впрочем он считал его превосходным – всяко лучше, чем vin rouge ordinaire[52], которое пьешь во Франции. Но что касается стола, к одному обстоятельству Морикану оказалось трудно привыкнуть – к отсутствию супа на первое. Скучал он и по разнообразию блюд, что в обычае французов. Ему было также трудно приспособиться к легкому ланчу, столь обычному для американцев. Там полдень был временем для приема основной пищи. Наша же основная пища приходилась на обед[53]. Однако сыры были неплохи, а салаты вполне хороши, все приемлемо, хотя он бы предпочел l’huile d’arachide (арахисовое масло) вместо обильных доз оливкового, к которому мы питали слабость. Он был рад, что мы ели много чеснока. Что касается bifteks[54], ничего подобного он прежде не едал. Время от времени мы доставали для него немного коньяку, лишь бы только он чувствовал себя как дома.
53
Обед в США, как и в Англии, приходится на семь-восемь часов вечера. Далее (для удобства читателя) переводится как ужин.