Что больше всего досаждало ему, так это наш американский табак. Сигареты, в частности, были отвратительны. Разве нельзя достать gauloises bleues[55], может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я сказал, что, по-моему, действительно можно, но что они будут дороги. Я предложил ему попробовать «Битвин зи эктс»[56]. (А тем временем, ни слова не говоря ему, умолял моих друзей в больших городах пошуровать насчет французских сигарет.) Маленькие же сигары он нашел вполне приличными. Они напоминали, к вящему его удовольствию, черуты[57]. В очередной свой наезд в город я раздобыл для него «стоджи»[58]. Ай да везуха! Ну и ну! Это уже что-то, подумал я про себя.
Писчая бумага была проблемой, которую мы пока не решили. Ему нужна была, настаивал он, бумага особого формата. Он показывал мне образец, привезенный им из Европы. Я отправился с этим образцом в город поискать что-нибудь похожее. К несчастью, ничего похожего не нашлось. Бумага была странного формата, такого, в котором мы, видимо, не нуждались. Он никак не мог поверить, что это так. Америка делала все, и в избытке. И не найти здесь обычный лист бумаги? Непонятно. Он чуть ли не вознегодовал. Держа свой образец и щелкая по нему ногтем, он восклицал:
– Во всей Европе можно найти эту бумагу, точно такого формата. А в Америке, где есть все, не найти. C’est emmerdant![59]
Честно говоря, мне и самому было говенно из-за этой чертовой темы. Чего он там сочинял, чтобы понадобился именно такой вот формат? Я раздобыл ему его тальк «Ярдли», его gauloises bleues, его одеколон, его порошкообразную, слегка ароматизированную пемзу (в качестве зубного порошка), теперь же он терзал меня из-за какой-то бумаги.
– Выйдем на минутку? – предложил я. Говорил я спокойно, мягко, увещевающе. – Гляньте вон туда… гляньте на океан! Гляньте на небо! – Я указал на распустившиеся цветы. Птичка колибри как раз собиралась присесть на розовый куст прямо перед нами, жужжа всеми своими моторами. – Regardez-moi ça![60] – воскликнул я и выдержал должную паузу. Затем очень ровным тоном сказал: – Когда у человека есть все это, разве ему не безразлично, на чем писать, хоть на туалетной бумаге?
Это было услышано.
– Mon vieux[61], – начал он, – надеюсь, вы не считаете, что я впадаю в крайность…
– Вот именно, считаю, – сказал я.
– Тогда простите меня. Я сожалею. Нет человека благодарней меня за все, что вы сделали.
– Дорогой мой Морикан, я не прошу благодарности. Я прошу лишь о чуточке разума. – Я хотел сказать «простого здравого смысла», но в тот момент не нашел французского эквивалента. – Если бы даже у нас вовсе не было бумаги, я бы полагал, что вы должны быть счастливы. Теперь вы свободный человек, понимаете? Черт побери, да вы устроились лучше моего! Послушайте, давайте не будем портить все это, – я неопределенным жестом обвел небо, океан, птиц в воздухе, зеленые холмы, – давайте не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей ерунде. О чем бы нам следовало говорить, так это о Боге.
Он был удручен. Мне хотелось тут же начать извиняться перед ним, но я не стал этого делать. Я просто направился к лесу. В его прохладных глубинах я опустился возле озерца и устроил себе то, что французы называют examen de conscience[62]. Я попытался повернуть эту сцену другой стороной, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Должен признаться, я не очень-то преуспел в этом. Почему-то мне не удавалось вообразить себя в его шкуре.
– Если бы меня звали Морикан[63], – тихо сказал я самому себе, – я бы давным-давно покончил с жизнью.
В одном отношении он был идеальным гостем: бóльшую часть дня он оставался наедине с самим собой. За исключением времени приема пищи, почти весь день он проводил в своей комнате за чтением, писанием, а может, также и медитацией. Я работал в гараже-студии над ним. Поначалу стук моей пишущей машинки, строчащей как пулемет, мешал ему. Но постепенно он привык к ней, даже, по его словам, находил в этом стуке некий стимул. Во время ланча и обеда он отдыхал. В столь большой степени предоставленный самому себе, он цеплялся за эти поводы, чтобы втянуть нас в разговор. Он был из того сорта собеседников, от которых трудно отвязаться, если уж они прицепились к вам. Часто во время ланча я резко выскакивал из-за стола, оставляя его в обществе моей жены, – пусть разбирается с ней как сможет. Время было для меня единственной драгоценностью. Если уж тратить его, то, по мне, было лучше вздремнуть днем, чем слушать моего друга Морикана.