Эта аморальность изображаемого Грассом мира, размытость в нем всех критериев нравственности и порождает терпимость ко злу, попустительство ему, медленное и неуклонное сживание с ним как с нормой. Тут на первый план выдвигается вопрос о социальном статусе населения грассовского мира.
После выхода в свет всей данцигской трилогии Грасс в интервью 1965 г. сказал: «В центре трех моих прозаических произведений находится тот общественный слой, который мы называем обывателями, мелкой буржуазией». Помимо этого вполне нейтрального определения, есть у Грасса и более резкое — «обывательский смрад», «обывательская духота».
Это определение очень точно. В огромном мире «Жестяного барабана», на этих обширных эпических просторах — нечем дышать. Здесь не только заведомо исключен освежающий озон высоких идей, не только господствует «вид снизу» — здесь затхлость атмосферы нагнетается с каждой страницей, с каждой главой, здесь под назойливую дробь барабана обывательство и посредственность утверждают свое право быть эпосом. Только в такой атмосфере, по убеждению Грасса, и могло вырасти страшное зло — в атмосфере самодовольства и ограниченности, замкнутости на органических, животных интересах. Когда небосвод обозначен бабушкиными юбками, не стоит удивляться, что и мораль извращается в попустительство злу.
Этой общей установке соответствует и специфическое обращение Грасса с историей: собственно исторические события если и упоминаются в романе, то чаще всего мимоходом, во вставных предложениях, в скобках — и в принципиальной перемешанности с деталями мещанского быта. Здесь также властвует закон обывательской перспективы.
Однако именно в этой, «исторической» линии романа возникают несколько эпизодов, на мгновение будто озаряющих жестоким светом истины плотную атмосферу «обывательской духоты». Это эпизоды ключевые, ударные, и если можно говорить о каких-либо однозначных ориентирах в грассовском гротескном мире всеобщей относительности и перевернутости, то они отчетливей всего обнаруживаются в эти редкие мгновения.
Приход фашистов к власти совершается в первой книге романа, но, в полном согласии с отмеченной выше художественной установкой Грасса, совершается так незаметно, что читатель едва успевает это осознать. Изображаемая Грассом среда самым естественным образом фашизм приняла и абсорбировала. Но вот в последней главе этой части, главе, начинающейся в приподнято-лирическом, сказочном тоне: «Жил-был однажды музыкант по имени Майн, и он удивительно прекрасно умел играть на трубе», — происходит первый в романе взрыв. Здесь после гротескной истории нацистского трубача Майна, по требованию «Общества друзей животных» выгнанного из отряда штурмовиков за то, что он спьяну перебил своих четырех котов, пространно описывается вакханалия надругательств и убийств во время «хрустальной ночи» — ночи погромов, когда Майн старался реабилитироваться, но тщетно: ему так и не простили убийства четырех котов.
Редко в каком из гротесков Грасса так отчетливо обнаруживается трагическая основа всей его клоунады. Здесь-то и приоткрывается маска, здесь-то и обнаруживается, что писатель Грасс вполне осознает всю серьезность своей темы и прекрасно знает постулаты морали, границы добра и зла. Не надо только отождествлять автора с его циничным героем-повествователем, а именно на этот «обкатанный ритуал критики» пожаловался Грасс в 1970 г. в одном из своих интервью.
В то же время проблема соотношения автора и героя-рассказчика в «Жестяном барабане» вовсе не так проста. Если здесь нет и не может быть тождества, то есть, однако, многозначительные перекрещивания, и Грасс далеко не с чистой совестью может протестовать против «ритуала критики»: он внес в перипетии судьбы Оскара многочисленные факты из собственной биографии. Грасс, конечно, играет и тут, но играет, так сказать, с собственной репутацией. Правда, он знает, что делает.
Грассовский герой — фигура принципиально противоречивая, двусмысленная. Оскар издевается над фашизмом и обывательским приспособленчеством — но и над всякой идеологией вообще, «барабанит против всех и вся». И, громя все идеологические клише, он в то же время ловко пользуется ими, чтобы отвести от себя подозрения в приспособленчестве. В частности, он упорно проводит идею абсурдности истории, создавая тем самым «философский» фон для своего самооправдания — раз мир абсурден, то индивид в нем бессилен и в конечном счете ни в чем не виноват.