Однако же после этих побоев мои язвы – а главное, двусмысленные белые пятна – как рукой сняло. И я снова стал черным.
…Придет ли час моей свободы? Пора, пора! – взываю к ней, брожу над морем, жду погоды, маню ветрила кораблей. Та-тА-та-тА, та-тА-та-тА-та, та-тА-та-тА, та-тА-та-тА-та, когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег мне неприязненной стихии, и средь полуденных зыбей, под небом Африки моей… под небом Африки моей… как там дальше?
P.P.S. А мне больше всего из пропавшего жалко пленку моего диктофона: на ней я, в последний наш день, пытался записать гроссмейстерский Ванькин мат.
…Они говорят, что мне надо собрать воедино всю свою волю к жизни.
А я мысленно спрашиваю: можно ли услышать от вас что-нибудь менее трафаретное? Хоть когда-нибудь? Но мне нет никакого смысла размыкать губы.
P.S. Вот посещаешь какую-нибудь страну как турист – и она тебе нравится. Почему? Да потому, что знаешь, что твой визит временный, краткосрочный. А жизнь эту посещаешь тоже временно, краткосрочно – как турист, – и все равно она тебе не нравится. Почему?
Как это все случилось?
…Позавчера… да, кажется, позавчера, в воскресенье… я шел со своей женой по базару… О чем мы говорили? Скидки, налоги, страховки… Еще, кажется, автодорожные штрафы – о чем люди говорят в этом мире?
Белокожие обычно представляют себе африканские базары этакими ожившими картинами – что-то от голландских натюрмортов, что-то от плодов и женщин Гогена, что-то от наивного изобилия Рубенса, что-то (и это – главным образом!) от трафаретов голливудского целлулоида и анилинового глянца буколических буклетов… Ну да: «красочность, щедрость, пестрота, живописность». А по-моему – это все та же универсальная, вненациональная помойка: грязь, вонь, сутолока, шулерство по умолчанию, крики зазывал, беспощадная атака тупой рекламы, тараканья суета мелочного расчета, немолчный плач детей…
Бессмыслица существования в плакатно-наглядной панораме.
В сравнении с базарами белокожих – ну, погрязнее, повонючей, покрикливей – но суть помойки все та же…
– Ты просто не любишь жизнь, – произносит моя премудрая жена. – Вот и она тебя не любит. Ах, раньше ты был не такой!.. Но зато я тебя всегда лю…
И на этом слове, когда мы проходим вдоль бесконечного ряда, заваленного детскими тишортками и микки-маусовской хренобенью, моя рука безотчетно отталкивает жену: дело в том, что я вижу Ваньку.
Он стоит примерно в сотне шагов. Несмотря на безостановочный грохот базара, на мерзость этой безвыходно-грубой, осклизлой ловушки, куда люди рождаются только затем, чтобы вопить: маисовые початки!! маисовые початки!! маисовые початки!! два по цене одного!! – несмотря на все это, мне слышится знакомое звяканье банок в холщовой его котомке… Они вызванивают: Маза-Маза-Маза-Маза… Он один называл меня так… Ванька поправляет очки, рассматривая что-то на лотке под полосатым тентом арбузной расцветки… Волосы его совсем седы… Ветерок, словно намекая этим – Маржареты больше нету, Маржареты больше нет, – делает то, что делала бы она: ласково треплет длинные седые его лохмы… Да: в тех местах, где они сохранились, волосы его белоснежно-седы… Он – единственный белокожий на этом черном, словно бы эбонитовом, рынке, его невозможно не заметить… Торговец жадно пялится на Ваньку, безо всякого смущения разглядывая его с ног до головы, – в кои-то веки выпадает развлечение на этой беспрерывной каторге добывания пищи, безостановочной, бессмысленной игры в кошки-мышки с болезнями, нищетой, старением, смертью… Глотки орут: маисовые початки, маисовые початки, маисовые початки, они орут, орут и орут, чтобы дома иметь возможность засадить початок в глотку себе, жене, детям, чтобы иметь право мирно рыгать на семейном, набитом соломой диване, вяло почесывать себе яйца, вяло совокупляться с телеящиком, всхрапывать, очухиваться, стелить постель, засаживать собственный початок своей законно обрыдлой супруге, рррраз – и по глотку, вот, baby: один отменный початок по цене двух, ха-ха-ха! – isn’t it, baby? – а после спать, спать, спать без снов, как бревно, потому что завтра, вариантов нет, надо снова перекрикивать другие глотки, уже этим пытаясь заранее отбить у них химерическую, еще не добытую еду, – перекрикивать другие голодные глотки – до заката дня, до заката желаний, до полного заката сознанья, до заката жизни, надсаживать себя в кровь: маисовые початки!! маисовые початки!! маисовые початки!!
Ванька, мне снова двадцать семь, посмотри на меня, Ванька, скажи между делом, как ты говорил раньше: Маза, тебе нужна хаза? А я тебе отвечу: думаешь, я не знаю, что такое «хаза»? Да будь я и негром преклонных годов! Нассав на режим их уродский! Я русский бы выучил только за то! Что им разговаривал Бродский!.. Ванька, не бросай меня в этой страшной морилке, не оставляй меня здесь, молю тебя, Христа ради, возьми меня с собой, возьми меня с собой, возьми меня с со…
…Почему это случилось, когда я увидел его? Почему именно в тот самый миг, в тот самый миг? Да, в тот же самый: ведь моя боль, которую невозможно перекодировать в буквы, не заняла много времени, она всегда со мной, – так вот – кого мне спросить об этом? – почему именно в тот самый миг, когда я увидел его, откуда-то, словно с самого Неба, хлынуло в мое сердце вот это самое, это самое, это! –
И сердце вошло в инобытийный ритм. Ванька, кричу я, стой, Ванька, стой, я пытаюсь бежать, расталкивая плотную толпу, что-то грузно валится с лотков, что-то скользко рассыпается под ногами, валятся сами лотки, а я вижу только, как он уходит, уходит, он удаляется, пересекая площадь, прямиком на закат… Ванька, ору я, стой, стой, ору я, стой, Ванька, стой, он, замедлив шаг, вроде приостанавливается, но не на мой беззвучный крик, а, как мне кажется, на совокупный оглушительный рев толпы, на визг и вой возбужденных скорой кровавой расправой глоток, я, видимо, на лету сбил с ног торговцев, покупателей, я, видимо, порушил, превратил в хлам какие-то их материальные ценности, стой Ванька, стой.
Но Ванька не слышит меня… прикурив, он идет дальше… Только перед тем, как завернуть за угол, он слегка оборачивается, и, над эбонитовыми баррикадами озверелого мяса, в последний миг, что я стою на земле, я вижу: он не похож на Ваньку, он не похож на Ваньку, а меня уже валят, меня повалили, мне заломили руки, меня уже избивают, то есть отвлекают от важной мысли: разве я не помню, Ванька, что новые русские гангстеры сделали тебе пластическую операцию?.. а иначе – зачем они тебя украли? И, главное: разве я не помню, как ты оборотничал, Ванька, даже вне своей воли, как ты становился огромным, а потом вдруг, резко, маленьким, как с непривычки падали в обморок женщины, как отступались от тебя менты, так что уж на такой-то мякине, Ванька, ты меня не проведешь, меня можно сбить ногами на землю, вот как сейчас, но сбить с толку оборотническим твоим обличьем – одним из бессчетного множества твоих обличий – нет, Ваня, ты меня этим уже не собьешь, кстати, я почему-то почти не ощущаю ударов, мне уже не надо тратить мысли на боль, правда, я еще вижу ноги, они мелькают-мелькают-мелькают, черные, на фоне синего неба, на фоне синего неба, да-да, неба, пора покинуть скучный брег мне неприязненной стихии… стихии… стихии… и средь полуденных зыбей, под небом Африки моей, вздыхать о сумрачной… вздыхать о сумрачной… как же там было? О сумрачной… Ноги безостановочно молотят того, кому ты говорил, негр стал белым как мел и наклал в штаны, они обрабатывают его подробно, добросовестно, как тогда, в Столице, за мусорными контейнерами, странно, что боли уже совсем нет и словно бы нету тела, а есть только ясное знание, которое я тебе сейчас выложу, Ванька: знаешь, а я ведь это сразу понял, еще тогда, когда впервые услышал тебя, ну да, когда впервые вобрал в себя твою речь, я ведь уже тогда, с самого начала, знал, что ты не отпустишь меня вовек, что мы навсегда вместе.