– А-а-а! ты думал, я тоже – такая?! – заорал он на меня со злорадной ухмылкой. – Что можно забы-ы-ыть (меня-а-а?!) – И что брошусь (моля и рыдая!!) – под копыта гнедого коня-а-а?! Или стану просить у знахарок в наговорной воде корешо-о-ок?! Иль пришлю тебе стрррра-а-а-ашшшный подарок – мой заветный душистый плато-о-ок?! – он строчил, как пулемет, уверенно, самозабвенно – и никакая сила на свете, казалось, не могла бы его заткнуть (Троцкий на митинге – подумалось мне). – Да поддддохни!! Ни стоном, ни взглядом окаянной души не косну-у-усь!! Но клянусь тебе а-а-а-ангельским садом – и здорррровьем своим я кляну-у-усь, и ночей наших пламенных чадом – я к тебббе никогда-а-а!!! не верну-у-усь!!!
– Гера, – взмолился я. – Надо бы Ваньку…
– А почему она ребенком ихним клянется? – агрессивно прищурился Герман. – Нехорошо-о-о-с!..
– Каким ребенком?..
– Ну, чадом этим… Ишь ты: «и ночей наших пламенным чадом»… Зачала чадо – чтоб им потом, стерва, клясться! Ведь кошке же ясно, что приползет к мужику как миленькая! Причем в ближайшие пять минут!..
– Да не «ночей наших пламенным чадом», а «ночей наших пламенных чадом»…
– Какая, на хрен, разница? Сам же слышишь, Маза, что нехорошо. Не-хо-ро-шо-с!..
Отчеканив последнее слово, Герман рухнул замертво. Ни тычки, ни толчки на него уже не действовали.
– Герман, господи… о чем мы тут говорим?.. – захныкал я сам для себя. – Это Ваньке, Ваньке нехорошо!
Пришлось приблизиться к Ваньке одному.
– А?!! – он с ужасом взглянул вверх.
Ну да: в темноте над ним нависли белые-белые зубы – и два больших белых глазных яблока. Могу себе представить…
– А-а-а-а!!.. – с нарастающим ужасом взвыл Ванька – и закрыл голову руками…
Я отошел, лег на диван.
– М’за, ты?! – вдруг сообразил Ванька. – А че зд’сь темно, к’к у негра в заднице?..
Тут, видно, до него дошло кое-что еще. Цепляясь за стенку, он криво вскарабкался с сумки. Стал шарить по стене… чего-то ища… не нашел…
– Все н’рмально… – Ванька попытался натянуть фиолетовые семейные трусы, при этом чуть подпрыгивая на одной ножке. – Все н’рмально… Все будет н’р-маль-но…
Но семейные трусы не натягивались: каким-то образом обе тощие Ванькины ноги, тоже фиолетовые, попали в одну и ту же штанину… Эту неожиданную шараду разрешить Ванька был уже не в состоянии… Ванькин уд, удлиненный жарой и спровоцированный подскоками, глумливым хоботком мотался туда-сюда – притом с амплитудой, явно смущавшей его обладателя…
– Маза, – вдруг отчетливо сказал Ванька. – Я умираю…
– Все там будем, – неоригинально отозвался я.
– А вот пи.деть, Маза, не надо. – Ванька любил, чтобы последнее слово оставалось за ним.
Когда он наконец уполз, до меня постепенно начала доходить причина невольного Ванькиного самопосрамления. Причина эта была сугубо технического свойства. Смещение первоначальной дислокации (спальное место, оказавшееся в другой комнате) – смещение, которое не уловила навигационная Ванькина система, неизбежно привело к автоматическому смещению точки назначения… То есть Ванька прилежно двигался к традиционной точке своего ночного назначения (сортир), неукоснительно следуя указаниям автопилота. Однако вследствие изменения точки старта, при строгом соблюдении той же самой траектории, точкой посадки оказался не унитаз (я теперь понимаю, что Ванька нашаривал на комнатной стене ручку слива) – точкой посадки оказался не унитаз, а моя сумка.
Если винить кого-либо в этой ситуации, то, я полагаю, исключительно и всецело Германа.
«И вот наступило утро, но все еще длилась ночь…» Говоря конкретней, утро наступило часа через два, потому что встал Иван.
– Худжамбо? (Как дела?) – бодро-пребодро обратился он ко мне на суахили.
– Акунта матата. (Превосходно.)
– Ты, Мазай, это… Я тут вчера… в смысле, сегодня… ты уж это… Вставай, пидарас!! (Герману) – Сейчас мы с Мазаем навеки брататься будем… – Вставай, я сказал, колода долбаная!
Он пнул братца в бок, нырнул под мой диван – и выволок оттуда странную штуковину. Это был чемодан. Полагаю, он знавал Первую мировую войну. А может, и революцию. В таких швейцарских кофрах борцы за народную волю, как я уяснил из русских же фильмов, прятали бомбы, револьверы, члененые трупы и прокламации.
– Маза, слушай: тут у меня самое ценное. Самое-самое ценное для меня, понимаешь? Моя проза и мои стихи, начиная с шести лет. Ты понял, Маза, что хранится в этом архиве?! – с этими словами он наклонился и откинул ветхую крышку. – Ссы на это!! Ты слышишь, брат?! Я сказал – ссы!!!
Далее мне пришлось отчаянно бороться с двумя братьями сразу, которые пытались насильственно стянуть с меня трусы; сопротивляться мне было тем более тяжело, что мой мочевой пузырь на тот момент пребывал в крайне переполненном состоянии – и готов был взорваться – или безвольно опорожниться на благородно-смуглые, винтажного вида Ванькины манускрипты – ибо ладонь то Ваньки, то его братца – во время наших жестоких барахтаний – упрямо пыталась схватить мой беззащитный отросток, чтобы направить его возможную струю именно туда.
(Сейчас, через двадцать лет, мне весьма интересно, как эта сцена выглядела со стороны.)
Я мысленно взмолился перед своим предком – и он незамедлительно подсказал мне решение.
– Иван!! – завопил я. – Телефон звонит!! Не слышишь ты, что ли?!
– Кого? – поморщился Иван. – Звонок не работает.
Но какой-то важный момент братания был упущен. Я вырвался, натянул трусы, мысленно подмигнул предку, а вслух сказал:
– А ты вот возьми трубку!
Уже в туалете, облегченный, расслабленный, я сидел на крышке унитаза и – безо всякого удивления – слушал телефонные реплики Ваньки:
– И чёэ?.. Ну и чёэ?.. А я-то – чёэ? Я – ничёэ… И чёэ?..
Мне хотелось оставаться в сортире как можно дольше.
– Кто звонил? – выйдя в коридор, светски поинтересовался я.
– А, никто.
– Но ты же говорил с кем-то?
– А! секретарша ректора, сучка…
– И что? Хабарни гани? (Какие новости?)
– А! говорит, я диплом полностью с кого-то там списал; завтра к ректору на ковер…
– Но это же неправда!
– Конечно, неправда. Вот жаба! Буду я еще такой херней заниматься. Это Маржаретка для меня с одного позапрошлогоднего чувака все перепечатала… Она быстро печатает, всеми десятью, представляешь? вслепую!
– Что же теперь будет, Иван?!
– А! говорит, к госам меня, ясный пень, не допустят – и вообще все такое… Кстати, знаешь, эта дура снова залетела…
– Наташа?!
– Не, Маржаретка. Ты вот в Америке жил, скажи: могут эти… как их… ну, эти… через кондом просачиваться?
– Ваня, my God… наверное, нет… зависит, конечно, от качества кондома… ну, и этих самых…
– Ага! «Этих самых»! А от какого-нибудь другого качества не зависит? У нее там такая тяга – сквозь металлический кожух просочилось бы!
– My God, Ваня! Что же делать?!
– Больше литра не пей.
Вернувшись в общежитие, я открыл поруганную свою сумку. Или так: я открыл свою сумку, прошедшую односторонний обряд насильственного братания.
Там у меня был аккуратно сложен мой парадный черный костюм и белая шелковая рубашка, французская, – все это я, иностранный провинциал, конечно, напялил на защиту диплома. Сейчас рубашку вдоль и поперек разукрашивали безобразные, словно бы ржавые, подтеки; на черном костюме следы урины видны не были, но от него разило так, что меня чуть не вырвало… Мокрыми, размякшими от мочи, были бумажные деньги – они расползлись в руках… моя стипендия раскисла почти целиком… расползлись также проездные билеты… отщелканная за полгода фотокассета элегантно всплыла в цилиндрической черной коробочке…
Но самое интересное (и поучительное) ожидало меня дальше. Именно эти впечатления, скорее всего, и подразумевал мой предок, когда благословил на обмывку диплома…
На самом дне сумки лежал упомянутый выше диплом, а под ним – множество моих рукописей, возвращенных мне из столичных редакций… Я хранил их прежде в институтской библиотеке – был у меня там специальный ящичек… Защищенные парадным костюмом и отважной французской рубашкой (принявшими химическую атаку на себя), бумаги почти не пострадали. У них оказались влажными всего лишь поля – что у диплома, что у рукописей…