Ложкин сделал несколько глотков холодной воды и решил: сейчас он скажет уполномоченному, и о том, что в храм приходят вооруженные люди. Страх охватил его при одной мысли, что об этом узнает епископ Синезий, и тогда ему несдобровать. Но и молчать он больше не мог. Он и так долго молчал. Хоть в последний раз, может быть, перед кем-нибудь исповедаться, излить душу. Излить душу, которую сам загубил отречением от родной дочери. Он страдал от того, что раскаяние пришло после ее смерти, только пришло на закате дней его жизни, когда было уже поздно что-либо исправить; когда было страшно бросить церковную службу, которой отдал всю жизнь. И не такой раньше была служба. В церковь влекла его какая-то неведомая сила. Он шел туда как на праздник, как на священнодействие. А теперь? В храме творилось что-то непонятное, кто-то раскалывал святую веру надвое. Ложкин видел, что церковь православная и истинно православная отличались друг от друга как небо от земли, что Синезий окружает себя преданными ему людьми, подбирает себе помощников, разделяющих его линию борьбы против советской власти, что он и другое высокое начальство что-то скрывают от низших слоев духовенства. Мыслимо ли это: в церкви стали принимать клятву на верность не господу богу, а Синезию! Многое обдумал Ложкин после смерти дочери. Мало-помалу для него стало проясняться истинное лицо Синезия.
Как-то дьякон заболел, несколько дней был безвыходно дома. Угнетаемый недугом и скукой, он лежал в постели, отрешенно глядя в потолок. Дети и жена ходили осторожно, чтобы не беспокоить больного, а это еще больше раздражало его. Ему захотелось уйти из дома. Собрав оставшиеся силы, он вышел на улицу. На свежем воздухе у него закружилась голова, он почувствовал себя беспомощным, ничтожным, не жильцом на белом свете. Его потянуло в церковь. Он бесшумно прошел к иконостасу, хотел открыть узкую резную дверь, но услыхал за ней приглушенный разговор. Как знаком ему был этот густой бас епископа! Он различил бы его среди тысячи голосов.
— Сами себя и дело загубите…
— О чем вы, владыко? — это спросила Аксинья. Сестра Ложкина тоже была там, за дверью.
— Чему вы его учили? — негодовал епископ. — Надо совсем потерять разум: пригреть большевистского выкормыша и думать, что через месяц он будет наш душой и телом. Опростоволосились с этими листовками так, что хуже и не придумаешь.
— Значит, он видел?! — ахнула Аксинья.
— И видел, и слышал, и уже сообщил куда следует.
— До гепеу-то пока не дошло? — еще больше заволновалась старуха. — И когда это он успел, проклятый?
— В гепеу пока не знают, но надо срочно что-то предпринять, иначе дождетесь беды. Забирай своего умного помощника, и чтоб теперь же ни одной бумажки в сундуке не осталось. Найдите более надежное место.
— Да нешто, владыко, не знаете, что старик на ладан дышит? А потому мне с ним тащиться — обуза одна.
— Дело твое, но чтоб сегодня же ни одной бумажки там не оказалось. Взяла в толк?
Аксинья встала, засобиралась уходить.
— Погоди! До каких пор этот внучек твой названный, как его, Васька, что ль, у тебя под ангельским крылом будет?
— Так вы сами же велели,
— Велел да развелел.
— Ладно ли будет так-то? Ежели я выгоню, владыко, его, что люди скажут?
— А разве кто велит прогонять? Сделай, чтобы он сам ушел. Ступай.
Аксинья направилась к двери, Егор спрятался за колонну в темном храме. Давила мысль: загубили дочь, могут умертвить и единственного внука. К недавно родившемуся в нем чувству ненависти присоединилось другое, пока еще смутное чувство, похожее на желание отмщения.
Когда за Аксиньей закрылась последняя дверь церкви, все тот же бас продолжал:
— Промашку с листовками я без наказания не оставлю. Следующее поручение дам после поездки в Петроград. А пока — не спускать с отрока глаз. Это уж ты лично передашь старухе. — Синезий ни разу не обратился к своему собеседнику по имени. — Пусть не разрешает выходить из дому, пусть подольше лечит его.
У дьякона обнесло голову, ноги подкосились, он ухватился за выступ в стене, чтобы не рухнуть, Но сознание его не покидало. Так вот оно что! Это они свели в могилу Устиньюшку. За что? Изверги! Будь что будет, но грех на своей душе он носить не станет, не допустит, чтобы и с мальчишкой, с внуком его, погубление свершилось. Не станет он больше молчать, с него довольно.
И вот он перед Ковалевым. Излил все, до дна. Сидит, опустошенный, но успокоившийся, с отрешенным, потусторонним взглядом давно выплаканных глаз.