Выбрать главу

И еще альбомы. Родителей на снимках больше нет, разве что пару раз появляется мама, всегда не одна, всегда с довеском из кого-то из нас. Только мы, мы, мы. Растем от фотографии к фотографии. Клер всегда верна себе – никаких перепадов, резких мутаций, разрывов. Послушная, немного замкнутая девочка-паинька. Серьезная, сдержанная, неприметная девочка-подросток. Ответственная, самоотверженная девушка, старшая сестра до мозга костей. Поль, наоборот, неуловимый, все более строптивый, все более сосредоточенный на себе. Длинные волосы, короткие волосы, крашеные волосы. Готика, гранж, новая волна; неохиппи, денди-поэт, стыдливый гей, довольный собой гей – все перепробовал, кроме растамана, барабанщика джембе или альтерглобалиста в саруэл, слава тебе господи. И вскоре они с Клер появляются все реже, остаюсь один я. Потом снова возникают папа с мамой. Теперь снимаю, как правило, я. Поль приезжает только на уикенд, и то через раз, потом через четыре-пять раз, потом только на Рождество и на дни рождения, и наконец исчезает совсем. Выходят первые его фильмы, все сочится ядом, а после он ведет себя все хуже, словно наслаждается, причиняя боль, словно изо всех сил старается себя скомпрометировать, довести все до взрыва. Клер теперь всегда в окружении мужа и детей, всегда в сторонке, на заднем плане, всегда не одна, а как будто частица некоего целого.

Вид у Поля был завороженный. Как будто он все это видел в первый раз. Как будто перед его глазами проходили фото какой-то другой, не его семьи. Как будто он нашел альбомы с чужой жизнью где-нибудь на блошином рынке, на развалах. Или в шкафу, когда снял дом в глубинке, в Ардеше, с большим садом и рекой под обрывом, как в восьмом его фильме – он всегда говорил, что это его любимый фильм, самый искренний, самый личный, хоть и провалился в прокате, и непонятно было, то ли он на самом деле так думает, то ли из чистого снобизма назначил любимым фильмом тот, что не имел успеха. Так или иначе, это был, по-моему, не лучший и не худший его фильм, зато, наверное, самый неожиданный, самый далекий от его привычной манеры и тематики. Самый художественный в прямом смысле, вымышленный. И потому, как ни парадоксально, наименее лживый, наименее продувной, наименее подлый.

Он открыл последний альбом. Его собственный. Посвященный ему – после того, как папа приказал, чтобы духу его здесь больше не было. В нем хранились вырезки из газет с рецензиями на его фильмы и пьесы, скачанные из интернета фотографии по случаю наград и фестивалей. Все статьи. Все интервью. Даже те, где он нес откровенную пургу. Даже те, после которых мама молча сникала на несколько дней, а иногда и недель. Даже те, что отбивали аппетит у папы, он вдруг не понимал, что с ним такое, ничего в него не лезет, от всего тяжесть в желудке, от всего тошнит. Он не мог переварить. Что в прямом, что в переносном смысле. Но не думаю, что связывал одно с другим.

Этот альбом Поль сразу закрыл, скорее с раздражением, чем с волнением, как если бы он его в чем-то уличал. Потом вышел в очередной раз покурить. Мы тоже встали и пошли к нему на террасу. Клер знаком попросила дать ей затянуться.

– В чем дело? – заметила она мой недоуменный взгляд.

– Ну, не знаю. Тебе курить не положено.

– То есть как курить не положено? – Она отдала сигарету Полю. – А еще чего, по-твоему, я не имею права делать? И вообще, это я не курю. Это просто брат делится со мной сигаретой.

– Ага, – подхватил Поль, протянув сигарету мне, – это трубка мира.

Я колебался. Сам толком не зная почему. Из-за того, что уже три года к ним не притрагиваюсь, держусь только на электронке, чтобы не закурить снова? Или потому, что слишком всерьез отнесся к словам про “трубку мира”?

– Ну же, – сказал Поль. – Тебя это ни к чему не обязывает. Никто не собирается подписывать мирный договор на ближайшие двадцать лет. Это просто перемирие. В честь папы.

– Ага-ага, – ответил я. – Теперь военные преступники предлагают перемирие? Обычно им приходится волей-неволей на него соглашаться, нет?

– Окей. Забудь, – бросил он, поднося к губам почти потухший окурок.

Он трижды затянулся, бросил его на землю и затушил ногой.

– Знаете, что мне папа сказал, когда я первый раз пришел к нему в больницу? – снова заговорил он, глядя не на нас, а на дом напротив, где уже закрыли все ставни, хотя даже не стемнело. – Он сказал: “Я вот чего понять не могу: не столько сами твои фильмы, не то, что ты в них сводишь счеты со мной, со своим детством, с тем, что реально было или ты сам выдумал, неважно, и не думай, что я себя выгораживаю, на мне наверняка тоже есть доля ответственности за твою неприкаянность, хоть я и не уверен, что настолько большая, нет, знаешь, меня не это цепляет. Я вот чего в толк не возьму: ты столько фильмов снял, столько пьес написал, везде пережевываешь одно и то же, подливаешь и подливаешь масла в огонь, а лучше тебе, похоже, не становится. Наоборот, только хуже. Можно подумать, ты чем дальше, тем более истерзанный, желчный, уязвленный. И я все спрашиваю себя, с чего ты так дергаешься. У меня от всего этого такое впечатление, что фильмы и постановки не приносят тебе счастья. Ты так бился за это. Снимать кино. Ставить пьесы. Ты стольким пожертвовал, столько друзей потерял, столько близких, которые тебя любили, ради своих фильмов, и даже какого-то успеха добился, тебя вроде бы признали те, чье мнение для тебя важно. Но на выходе счастливым не стал. По крайней мере, такое ощущение возникает от твоих фильмов. Этот парень несчастен. И когда интервью твои слушаешь, то же самое. Тебе никогда не приходило в голову пойти другим путем? Чем-то другим заняться? Высунуться немножко из своей скорлупы, а не пережевывать без конца одно и то же, не блуждать в своих навязчивых идеях. Тебе не приходило в голову, что когда ты расчесываешь рубцы, то заново открываешь раны? А когда ковыряешь, они мокнут и гноятся? В результате ты уже гноишься сам. И гной тебя разъедает. Как будто сам себе занес аутоиммунное заболевание”.