Я, будто намагниченный, поднялся.
― Как это ужасно, Борис Алексеевич! У нас нет ничего. Мы все боремся, боремся. Наш Красный Крест и наши земцы не щадят себя. А у нас все равно ничего нет. Люди меньше умирают от ран, чем от болезней, ― коснулась моей руки Валерия.
Я в брезгливости к самому себе на полшага ступил в сторону. Валерия столько же ступила ко мне.
― Я читала, наш знаменитый хирург Пирогов даже в осажденном Севастополе успешно боролся с эпидемиями. А у нас здесь нет такого авторитетного деятеля. Николай Николаевич, наш командир, прекрасен. Но что он может один на все эти тысячи и тысячи верст! ― снова коснулась моей руки Валерия.
― Да, сударыня! ― в дрожи сказал я.
― Вас лихорадит? ― спросила она и сжала мне ладонь.
― Кажется, да, ― сказал я, полагая, что она оставит меня.
― Постойте же! Идемте же к нам. Я вам дам порошок хинина! ― решительно повернула в сторону Валерия.
И я магнетически пошел за ней.
― Павел Георгиевич, на время останьтесь за меня! ― на миг нашел я сил крикнуть.
― Да, Борис Алексеевич! ― отозвался он.
― Неужели их высокоблагородие заболели? ― в тревоге спросили драгуны.
Малярией, или лихоманкой, я переболел еще в Хракере. Она трясет больного точно через определенное время, и каждый раз трясет с нарастающей силой. В несколько недель, если не лечить ее, она приводит больного в совершенно беспомощное существо или вообще убивает. Меня она трясла, если так можно выразиться, щадяще. Причины этой ее пощады я, разумеется, не знаю. Возможно, моя лихоманка была какой-нибудь иной разновидностью. А возможно, меня оборонила моя небесная заступница Богоматерь вместе с моими матушкой и нянюшкой. Как-нито, а нынешнее мое состояние я, конечно, мог отличить от тогдашнего. Меня била не лихоманка. Меня била дрожь от близости женщины ― не очень красивой, но стройной, благоухающей и молодой.
― Совершенно нечем лечить больных. Нет ничего. Я вам сейчас дам порошок хинина. Он у нас, как говорят доктора, на вес золота. Если бы он у нас был в достаточном количестве ― сколько бы солдатиков мы спасли! Ведь если бы малярия была одна! А то и малярия, и дизентерия, и холера, и солнечный удар. У некоторых едва ли не все враз. Вот пришло известие: во всех колодцах вдоль дороги от Энзели до Казвина вода отравлена, ― стала говорить мне Валерия.
Ее ладонь, все еще держащая мою ладонь, была горяча и нежна. Но она была мне чужа. Мне было неприятно. Я ни о ком не думал. У меня не выходило думать. Может быть, я даже не догадывался думать. И не всплывали в памяти никто из женщин ― ни Наталья Александровна, ни Ксеничка Ивановна, ни кто-то еще. Не было со мной даже Ражиты, вроде бы ушедшей далеко, но постоянно со мной пребывающей. Она пребывала со мной в образе той шестнадцатилетней моей невесты, какую я себе представил в богатый счастьем день в Хракере накануне ее гибели. Сейчас же не было даже ее. А были только душевное отупение и неприятность от горячей и нежной, но чужой ладони Валерии. Выходило опять, что за одного битого двух небитых дают только после восстановления его сил.
― Вы представляете, Борис Алексеевич, ― говорила Валерия. ― Все колодцы заражены. Конечно, это сделали дервиши. И сделали они это по наущению этого Кучик-хана. И вы представляете, наша графинечка… только никому, пожалуйста, не говорите… наша графинечка продолжает пить сырую воду, как и ее тетушка старая графиня. “Отравляются только солдатики, а я не солдатик!” ― говорит она, когда ее просят этого не делать. Ведь может быть отравлен любой колодец и здесь. Что стоит сбросить туда падаль! До что сбросить ― вокруг такая грязь, вокруг эти москиты, микробы, все эти холеры, малярии! И мы не можем ничего поделать. Нам просто нечем лечить. Ведь должны же там, наверху, учитывать специфику нашего театра военных действий. Видите, я уже военную терминологию усвоила!.. Ведь должны. Но графинечка говорит, в тылах сидят такие чинуши, такие чинуши! Они решительно ничего не хотят. Это в лучшем случае. Они только того и делают, что охраняют свое место там, в Тифлисе и Баку. И все у них ― за взятки. Воровство, говорят, в тылу просто необыкновенных размеров. Не в меньших же размерах и дурь. Тот же хинин возьмут и отправят в Сибирь. Зачем он там? Там здоровый климат. А нам и документы покажут: вот, графинечка, пожалуйте, Сибирь-с, согласно предписанию, а вам в Персию другая очередь! Да ведь что еще говорят! Говорят, что Персия такая прекрасная страна, говорят, такие-де там персияночки, и такие кругом персики висят хоть летом, хоть зимой, и мушмула прямо по улицам лежит, и халва, и шербет, и пахлава, и ковры персидские всюду, так что и сапог, и галошей не надо! Да если бы, говорят, не эта проклятая служба, которая якобы их в тылах держит, то они бы непременно перевелись в Персию!
Мне это было известно. Я уже об этом говорил. Традицией у нас в государстве стало, если не было так всегда, тылу резко отделиться от фронта. Тыл резко обособлялся, складывался в некую закрытую корпорацию и смотрел на фронт как на противника. Ничего не дать фронту, кажется, сразу же становилось единственной задачей тыла. При полной невозможности что-либо изменить разговоры об этом заставляли меня замыкаться. Будь что-то в моей власти, я бы кого отправил в отставку без пенсии и мундира, кого ― прямиком на каторгу, а вновь назначенных предупредил за подобный стиль работы о виселице. Ну, а коли властью я не обладал, то и говорить о тыловых гнусностях не хотел. “Ешьте и идите исполнять свои служебные обязанности!” ― мысленно говорил я своим сослуживцам, пеняющим на блюда в столовых офицерских собраний. Может быть, это было неправильно. Однако таков был мой характер, как раз, может быть, тем и внушающий впечатление моего ума.
Около единственной оставшейся лазаретной палатки и санитарных двуколок сидели санитары. Они поднялись навстречу и почтительно сказали, что все погружено, что графиня Бобринская им разрешила отдыхать, сама же она приглашена к командиру драгун полковнику Гревсу. “Грессу”, ― сказали они.
― Господин капитан заболели! ― сказала Валерия.
― Ай-я-яй, как же, вот беда-то! ― попытались изобразить участливость санитары.
― Проходите, ― пропустила меня в палатку Валерия, обернулась к санитарам и сказала, что они могут идти спать.
― Мы тут же, сестрица, под двуколкой, ляжем. Как нужда ― будите! ― сказали санитары и снова попытались мне сочувствовать: ― Уж вы крепитесь, ваше высокоблагородие! Уж это такое дело здесь ― хворь, что айда!
В палатке горела свеча и было очень душно. По сторонам стояли две походные кровати в белых простынях. Прямо был походный столик. Около стояли два плетеных дорожных кофра.
― Вот так мы живем, я и графинечка. Она очень ко мне благорасположена. Мы даже в дружбе. Она племянница графини Софьи Алексеевны, этой грозы, вы знаете! ― сказала Валерия.
Я кивнул.
― У нас осталось немного горячей воды. Правда, она, наверно, уже остыла. Но все равно. Я вам занавешу вот тут. И вы помоетесь.
Передо мной встали мои казаки ― батарейцы и уманцы. Слова “помоетесь” и слова “горячая вода”, пусть даже она “остыла”, как и горячая ладонь Валерии, были чужими. Я даже особо не смог представить самого действия под словом “помыться”. Мне неприятно стало об этом подумать. Я, как здешний перс дождя, обыкновенно испугался этого действия. Два месяца я был грязный, прелый, вонючий ― не прикасающийся к воде. И я сжился со всем этим. Я будто приобрел это и стал цельным. Оно стало не то чтобы моей сутью, но оно стало моей принадлежностью, мне необходимой на войне, защищающей меня от чего-то.
― Сударыня, ― сказал я.
― Валерия, или для вас ― Лера! ― поправила Валерия.
― Да, хорошо, ― сказал я, но все равно выговорить ее имени не смог. ― Хорошо. Не вполне прилично…
Она опять не дала мне сказать.