Выбрать главу

— А как бывало в детстве, Борис! Мы бедно жили. Но как-то отец осетра привез домой, икру выпотрошил, от пленок промыл, посолил и на час в холод поставил, а потом мне ломоть черного хлеба отрезал, икры этой наложил, зеленым луком присыпал: “Ешь, Васылю!” То было, Борис! — закатил под папаху глаза Василий Данилович.

— Было, Васылю! — вспомнил и я из своего детства.

Я вспомнил отставного бельского бакенщика Тимофея, за тощесть и долговязость прозванного Журавлем. Он часто приносил нам небольших осетров и стерлядей и всегда был со мной ласков. Имени его у меня выговорить не выходило. Я называл его Тифомеем. Я любил его за ласковость, за прибаутки, с которыми он всегда говорил, за странно волнующий и куда-то зовущий запах реки и рыбы. Я выбегал к нему навстречу, где бы ни увидел его длинную журавельную фигуру, венчанную старой-престарой, выцветшей на сто раз фуражкой речного ведомства.

— Здравствуйте, Тифомей Журавль! — издалека кричал я.

Он навстречу широко раскидывал длинные, как весла, руки, пригибался в худых и бугристых коленях, сладко морщился дубленым лицом. Я подбегал. Он на ходу ловил меня, больно хватал под мышки и несильно, старчески, подбрасывал вверх.

— Здравствуйте, здравствуйте, Борис Алексеевич! А вот что я вам принес! — ласково отвечал он, ставил меня на землю, снимал со спины лубяной короб, плетенный в косую клетку, откидывал крышку.

Я впивался глазами в его мрак, видел только траву, которой была переложена рыба, и в каком-то охотничьем трепете сдвигал ее в сторону, порой пальчиком натыкаясь на острые шипы рогового рыбьего покрова.

— Ух, сколько! — восхищался я.

Он гладил меня по голове и тоже в восхищении приговаривал:

— Ай-я-яй, вырос-то как! Стал то ли осетр, то ли судак — не пойму никак! Через неделю снова встречу — будешь мне по плечи. А через другую — перемахнешь мою голову седую!

Я вспомнил его и снова подумал — ехать бы мне на бельскую дачу.

— А вот ты грамотный, подполковник, а такого поэта Надсона знаешь? — подъехал ко мне Кодолбенко.

— Знаю, — сказал я.

— Ну-ка расскажи! — сказал он читать что-нибудь наизусть.

— Наизусть я ничего не помню. Да ведь пошлый он поэт-то. Для барышень! — сказал я.

— А сам стихи сочинить умеешь? — в неприязни спросил он.

— Стихи? А зачем тебе стихи? — удивился я.

— Да вот, — вдруг застеснялся он.

— Сочинить умею. Но все это так, любительски, — сказал я.

— Ну, вот тогда это как. Послушай! — вдруг засвирепел лицом Кодолбенко. — Вот. Мать-то у тебя есть?

Мне только за его “ты” следовало бы угостить его плетью. Однако я догадался, что он будет сейчас читать что-то сочиненное им, ему сокровенное, и это меня обезоружило.

— Нету, уже нет ни матери, ни отца, — сказал я.

— Ну, это ничего. Все равно была. Вот. За окном снежок кружится, на лицо наводит грусть. Кто-то к нам впотьмах стучится. Если я виновен — пусть. Кто есть дома? — пьяный голос, шорох лошади гнедой. Не упал бы мамин волос с головы ее седой! — глядя в упор перед собой и покраснев, прочитал речитативом Кодолбенко.

Впору было, конечно, мне заржать той гнедой лошадью, которая издавала шорох и с головы которой не упал бы седой мамин волос. Но я даже не улыбнулся.

— Вообще-то учиться надо, — сказал я.

— А другого от вас, господ, и не услышишь! — сказал Кодолбенко и отъехал назад.

Через два привала показался Бехистун. Снежная крупа с его козырька ударила в лицо. Все вскинулись.

— Ну, ладно, Борис, — тронул Локая за шею Василий Данилович. — Ладно. Не буду коней и казаков дальше гнать. Давай здесь простимся!

Мы слезли с седел, отошли немного в сторону.

— Васылю! — сказал я и больше не мог ничего сказать, отвернулся.

— Лексеич! — дрогнул он голосом и тоже отвернулся.

Мы обнялись. Он, высокий и могучий, навис надо мной, будто хотел укрыть.

— Поезжай прямо в нашу станицу, Лексеич. Я прошу тебя, поезжай к нам! — сказал он сверху.

— Я сначала — домой, Вася! — как-то жалобно сказал я.

— Я буду ждать тебя у нас! — сказал он.

Мы оттолкнулись друг от друга. Он свистнул своим поворачивать, сел в седло, оглянулся на меня, дал коню шенкелей, пошел рысью и вдруг вернулся.

— Борис, я совсем забыл! Подъесаул Дикой просил передать. Ты с ним в прошлом году отходил от Ханекина. Какой-то бой у вас был, и вы захватили пленных курдов. Помнишь? Ну, так вот. Он просил передать. Он просит прощения. Тогда этих пленных они расстреляли. А тебе с каким-то драгунским унтером соврали, что стреляли друг в друга. Ты его прости!

Мне осталось в ответ только хмыкнуть. Я и хмыкнул. Какое это могло иметь значение, когда я прощался с другом Василием Даниловичем Гамалием. Я хмыкнул.

Бехистун из снежной крупы медленно наплыл на нас. Кодолбенко, будто проснувшись, вдруг снова заругался. Кто-то из его товарищей ему ответил с угрозой.

— Ты не сучись, морда! Всю твою требуху мы насквозь видим! Как бы не скубыкнуться ей с седельца-то! — сказал он.

— Я тя, Ульянов, на комитете поставлю. Контрой от тебя воняит. С господами ты паруешься! Требушонку-то свою тодесь зажмешь в горсточку! — пригрозил и Колдобенко.

— Это они здесь только грозят друг другу, но не предпринимают действий, потому что выходить вместе. А выйдут — представь себе, Лексеич, что начнут делать! — сказал сотник Томлин.

— Да черт с ними, — отмахнулся я.

Сзади зло и жестко треснул винтовочный выстрел. Кони всхрапнули и коротко всплясали. Я тотчас обернулся и ткнул рукой в кобуру. Ульянов с косым и слепым лицом опускал винтовку. Он смотрел на Кодолбенко. А Кодолбенко, сначала застывший и несколько выгнувшийся в спине, стал медленно запрокидываться на круп лошади и валиться влево. Лошадь, чтобы устоять, тоже подалась влево и даже присела на задние ноги.

— Туть! — сказал сотник Томлин.

Ульянов дернул затвор. Гильза весело и беспечно полетела в грязь.

— Ульянов, отставить! — закричал я.

Ульянов оскалился.

Все враз закружились — одни в сторону от Ульянова, другие к нему. И все враз оказались прижатыми друг к другу. Все враз завертелись воронкой, придавливая ноги и сшибаясь. Я не спускал глаз с винтовки Ульянова и тянул из кобуры револьвер. Закричать еще раз не выходило, будто с криком я мог прозевать движение винтовки Ульянова. Мне нужно было взять его на мушку и тем не дать стрелять еще. Локай, перетаптываясь и не находя прохода, развернулся. Я до хруста в позвоночнике вывернулся в обратную сторону. Сотник Томлин культей своей тыкал в сторону Кодолбенко. Я догадался — он хотел крикнуть, чтобы ему не дали упасть, но тоже, как и я, не мог. Локай толкнул в бок коня вестового Семенова, из-за спины хватавшего винтовку. Все опять как-то неловко закружились, и Семенов вдруг оказался с краю. Медленно, будто из чего-то густого, он отвалился от воронки и стал заворачивать коня к Ульянову. Я наконец вынул револьвер и ткнул его мушкой на Ульянова. Локая опять заставили дернуться. Ульянов с мушки ушел. Семенов в два судорожных скачка поравнялся с ним. Я перехватил револьвер в левую руку. Но и с этой руки мне его закрыли. А несчастная лошадь Кодолбенко пыталась выбраться из воронки. Кодолбенко в толчее не было видно. Он, вероятнее всего, упал. Третий круговорот воронки высвободил его лошадь. Она курцгалопом в ужасе поволокла свалившегося влево и назад Кодолбенко по дороге. Винтовка его стволом бороздила по грязи. Приклад натянул ремень и торчал веслом переставшего грести в лодке человека.

Семенов схватил винтовку Ульянова. Тот покорно отдал ее.

— Это что? — закричал я.

— Так что, ваше высокоблагородие, он хотел по комитету вас убить! — косо воротя челюсть, ответил Ульянов.

Глава 25

Кодолбенко я приказал похоронить в стороне от дороги со всеми воинскими почестями, а комитетчика Ульянова на время дороги арестовать, то есть просто разоружить.

— Если не проболтаетесь, то я все объясню разбойным нападением. Если вам это не угодно, то вы подставляете Ульянова, своего товарища. Не знаю, уж какие у вас в комитете законы, но по закону Российской империи он подлежит смертной казни! — сказал я остальным комитетчикам, и они угрюмо дали слово молчать.