— Не было нам никакого приказа убивать вас, господин подполковник. Разве что Кодолбенке и Ульянову тайно это было поручено! Приедем — разберемся, что к чему! — с каким-то чувством не то стыда, не то страха за свою жизнь пытались они оправдаться.
Меня событие в целом не задело. Я был уверен — если они и лгут, то все равно мне нечего опасаться. Убить меня они не посмеют — столь им самим грозил смертью этот шаг и столь они были подавлены случившимся.
— Разоружить бы от греха, — предложил сотник Томлин.
Сказать честно, так и мне сначала хотелось того же. Но я возразил сотнику Томлину.
— Революцию надо победить, — сказал я, стараясь как можно беспечнее, и он, конечно, меня понял.
— Дух духом, Лексеич, а я со своими паклями тебе плохой помощник — разве что только в пупе вот этим у них пощекотать, когда они нападут! — выставил он свой палец-крюк.
— А говоришь — плохой помощник! — сказал я.
Тем и обошлось. И в Шеверин, в штаб корпуса, мы приехали к полудню следующего дня благополучно. Только мы успели бросить поводья, как получили приглашение на совещание офицеров штаба.
— На митинг? — переспросил я.
— Нет, ваше высокоблагородие, на совещание офицеров. Эрнст Фердинандович проводит. Да вот уже с час, как идет! — откозырял посыльный штаба.
Чтобы хоть сколько-нибудь размять ноги, мы с сотником Томлиным пошли пешком. Пошли медленно и враскоряку, чувствуя при каждом шаге отдающую после полуторасуточного седла во все тыльные части боль не боль, но нечто этакое мешающее, будто туда нам поместили клин. В саду солдат жег наломанные от яблонь ветки. Пахнуло дымком. Я вспомнил весну в Хракере, вспомнил те дни конца апреля, когда я уже видел ее, мою Ражиту, но совсем еще не было моего к ней чувства. “Это я прощаюсь с ней! Завтра уеду, и один Бог знает, когда сюда вернусь!” — подумал я. Я увидел синюю, в обрамлении трепетных солнечных бликов тень шелковицы во дворе Иззет-аги и увидел ее, сидящую с сестрами. Глаза ее, еще глаза девочки, поднимающиеся на меня, отдавали синей тенью ресниц и уже трепетали, подобно солнечным бликам. Она тоже пока не знала своего чувства ко мне. Но ее сердце уже знало о близком его приходе.
Нас вдруг окликнул всадник на караковом рослом жеребце. Еще до оклика мое внимание привлек именно жеребец, как-то странно походивший на обиженного мальчика, готового вот-вот расплакаться.
— Честь имею, господа! Надеюсь, спешите на собрание? — весело и пьяно крикнул всадник.
— А, Андрей Григорьевич! — узнал я командира партизанского отряда войскового старшину Шкуру.
— Ба! Полковник Норин! — узнал он меня, но не преминул отрекомендоваться: — А перед вами командир казачьего отряда особого назначения, или, попросту, командир партизанского отряда, а еще более попросту, командир “волчьей сотни” войсковой старшина Шкура!
Спрыгнул с седла и при этом как бы незаметно, но так, что не заметить этого было нельзя, коснулся Георгиевского темляка на шашке.
— Вы на собрание, господа? — снова спросил он.
— А вы не знаете причины? — спросил я.
— Революционные дебаты по поводу какого-нибудь очередного воззвания ко-ко-комитэта! — ответил он и резко махнул рукой: — А вот у меня в отряде нет никакой революции. У меня при встрече с моим отрядом вся эта матросня “Боже, царя храни!” поет со всем подобострастием — а иначе за отлынивание плетей! А, да вы помните же!
Был он такого роста, что даже против меня был мал. Но эта малость дала ему характер ни в чем не сомневаться и всегда делать так, как требует его далеко не безупречный и вспыльчивый, хотя и веселый, нрав. Он продолжал пороть, как он выразился, матросню и солдат. От этого репутация у него была самая контрреволюционная. Его многие грозились убить и, говорят, предпринимали попытки. Но для него все как-то обходилось благополучно. И как бы в отместку комитетчики фамилию его с ударением на последний слог со смачным ругательством произносили с ударением на первом слоге.
Мы пошли втроем, а “обиженный мальчик” послушно пошел вслед.
Оказалось, собрание уже шло давно. Мы поспели к моменту чтения какого-то документа. Читал Коля Корсун.
— Даже командиры полков жалуются на старших своих начальников по отсутствию их внимания, отсутствию откровенной обоюдной и сердечной беседы, — энергично и вместе как-то вязко читал Коля Корсун, сквозь пенсне взглядывая в зал.
— Это о чем? — спросил я первого же офицера.
Он приложил палец к губам и только потом спохватился, живо скосил глаза на мой погон. Я удержал его от вставания, а он живо же сказал мне шепотом что-то не особо внятное. Я услышал только про какое-то письмо. А капитан Коля Корсун читал дальше.
— В самых сильных и резких выражениях жалуется пехота на то, что ее систематически и безжалостно посылают на верный расстрел атаковать сильно укрепленные позиции с недостаточной артиллерийской поддержкой… — читал он.
— Это к вам, господин полковник! — зашептал мне Шкура.
Водочный перегар заставил меня поморщиться. Шкура увидел это и отстранился. Коля Корсун посмотрел в нашу сторону, но от чтения не оторвался.
— В погоне за выигрышем пустого и частного прорыва начальники заставляют войска занимать слабые и невыгодные позиции, не позволяя иногда отнести окоп из болота на триста метров назад, а при этом конницу отводят на отдых при мало-мальски заметном утомлении лошадей… — читал Коля Корсун. Я на этом месте хотел Шкуре вернуть его реплику, но, вспомнив водочный его запах, удержался. — Пехоту же, — читал Коля Корсун, — пехоту же оставляют в боевой линии при самых тяжелых нервных потрясениях. К опасному недостатку надо отнести и непонимание обстановки боя или отсутствие смелости многих начальников, начиная с командиров полков, откровенно донести о ней старшему начальству. По уверению войск, некоторые начальники даже добиваются больших потерь, ибо у нас большие потери положительно свидетельствуют о доблести войск. В то же время они являются отрицательным показателем, а то и отсутствием способностей и умения их начальников.
— Совершенно верно, господа! — громко сказал кто-то из первых
рядов.
А я невольно подумал, что зачитывается письмо комитета руководству корпуса. И подумал я так по одной причине. У нас в корпусе дела обстояли противоположным описываемому образом. Потому описываемое я счел клеветой. И из этого дальше вывел, что письмо могло стать только каким-то ультиматумом руководству корпуса.
— Пехота заявляет открыто и громко, что ее убивают умышленно, при желании старших начальников получить чин или орден, что на потерях пехоты в неподготовленных операциях начальники хотят создать себе репутацию лиц с железным характером! — продолжал Коля Корсун. — В своей среде, в обществе, в вагоне железной дороги среди случайной публики офицеры открыто и громко заявляют, что начальники не любят своих войск.
“Нет, не комитет, — отказался я от своего предположения. — Уж коли офицеры на страдательной стороне, то не комитет!”
— Что начальники не жалеют их, думают не о деле, а только о своей карьере, льготах, выгодах, собственной безопасности. Обвиняют начальников уже не только в неспособности, непродуманности операции, неумении, а много хуже всего этого — обвиняют в злой воле, недобросовестности, небрежности, преступности! — читал Коля Корсун все более громко и отчетливо, придавая голосу накал. И тишина в зале солидарно с ним становилась все более громкой, отчетливой и накаляющейся.
— Самое гнетущее впечатление на войска производят постоянные угрозы взысканиями, отрешением от должности, преданием суду за неисполнение мельчайшего из требований начальников, подчас противоречащего уставу и практике боя, лишающего младшего командира даже тех прав, которые ему представлены высочайшей властью как офицеру и командиру! — прочитал далее Коля Корсун и смолк, не поднимая от текста глаз, будто искал в нем еще что-то или будто не верил прочитанному и искал иное.
Не поднимали от стола глаз и Эрнст Фердинандович, и все, кто сидел рядом. Зал тоже молчал. “Будто приговор зачитан!” — подумал я, хотя не понимал, за что приговор выносился нам.