— Куды, Баратов! Охломя! Врешь, Кузьмин! Бери, дак здешний председатель Совнаркома наш Шумейко!
И было заметно, сколько он с чувством произносил новое слово “Совнарком”.
За соседним столом дал о себе знать приехавший из России шпак — красивый, но с неумными, внимательно насупленными глазами, с крупной волной светлых волос, худой и суховатый в оправдание своей фамилии, некто комиссар Сухман. Он значительно надулся, нахмурился так, что лицо его, прошу прощения, скуксилось в куриную гузку.
— К дисциплине, товарищи! — сказал он и строго посмотрел на Шумейко. Потом мимо меня посмотрел на ко-ко-комитетчиков, перекатил желваками. — Вместе с тем, товарищи, следует соблюдать сознательную дисциплину! — признал он необходимым прибавить.
И сколько с чувством сейчас было произнесено одним из ко-ко-комитетчиков слово “Совнарком”, столько же с чувством было произнесено Сухманом словосочетание “вместе с тем”. Они видели себя начальством. Они видели себя новым, пришедшим к власти сословием. Им было приятно выделять себя новыми, ранее неизвестными для их речи словами, этими словами отделять себя от своих товарищей, от их невежества, ставить себя выше их. Выходило, революция была делом совсем не созидательным или созидательным только для них, избранных, каковым было до революции сословие дворян, кстати, эту избранность совсем потерявшее еще до революции. Или же выходило, что не были революционерами ни подпрапорщик Шумейко, ни шпак Сухман, ни остальные их Крыленко, Дыбенко, Овсеенко и все их ко-ко-комитеты. Если революция выходила делом не созидательным, а разрушительным, то, конечно, указанные личности, бесспорно, являлись революционерами. Если же революция была делом созидательным, то революционерами являлись мы, офицеры, не желающие ни разрушения, ни самой революции, а своим сохранением старых понятий о чести и долге еще и желающие созидания.
Этак-то завернулось мне, когда я отметил страстное и ревнивое стремление ко-ко-комитетчиков оперировать новыми словами и тем отделять себя от серой шинели, от простолюдья.
Разговор со мной пошел не об убийстве Кодолбенко.
С меня только спросили, действительно ли он был убит из засады. Я подтвердил эту ложь. И мне было приятно, что никто ко-ко-комитету — даже и их ко-ко-комитетчики — не сказал правды, а все сказали ложь. При этом мне показалось, что Шумейко был удовлетворен ответом, а Сухман нет. Шумейко по моем ответе несколько скособочился, и головой кивнул неопределенно на сторону, и плечом повел, мол, нет больше вопросов. А Сухман совсем нахмурился — так что захотелось спросить его, как спрашивали царевича Гвидона в сказке о царе Салтане: “Что ты хмур, как день ненастный?” Он, кажется, не поверил ни мне, ни казакам, ни своим ко-ко-комитетчикам. Может быть, инициатива застрелить меня в дороге и сказать, что застрелили меня из засады, исходила от него, а теперь ему говорили, что из засады застрелили того, кому застрелить меня было поручено. Было отчего нахмуриться.
Сухман с этой хмуростью и озабоченностью посмотрел на меня, но посмотрел не прямо, а вскользь, будто вовсе и не на меня, а на то, что за мной и моим ответом крылось, перекатил желваки, усмехнулся одной щекой. Тем он, кажется, хотел сказать о своем недоверии. Думаю, что он считал себя проницательным и считал при этом до поры необходимым эту проницательность скрыть.
— Да вы садитесь, — повторил он мне приглашение сесть. — Садитесь. В ногах правды нет!
— В ногах правды нет, но нет ее и выше, — не стерпел я сыграть роль и сказать об отсутствии правды в том месте, которым обычно сидят.
— Где выше? — насторожился Сухман, проницательно заподозрив в моих словах контру. — Где выше? Что вы имеете в виду?
— В том месте, которое выше ног! — сказал я.
— Вы, оказывается, шутник! — хмуро усмехнулся он. — А вместе с тем сейчас нам и вам, — он опять посмотрел куда-то позадь меня, — нам и вам сейчас вместе с тем не до шуток! — И снова повернул голову к Шумейко. — Товарищ Шумейко, зачитайте постановление комитета!..
— А что его читать! — вздернулся плечами Шумейко, возмущенный попыткой Сухмана командовать. — Что его читать! Без разрешения корпусного ревкома, в связи с тем, что имущество корпуса национализировано, — он с удовольствием произнес последнее и, по его мнению, красивое в своей необходимости для нового сословия слово, — национализировано и принадлежит власти солдат, рабочих и крестьян. В связи с этим ничего никуда никому — вам понятно, — снова запнулся он в незнании, как меня титуловать, господин или товарищ. — Так что вам понятно. Вы из корпуса в отпуске. И айдате поезжайте домой. Не надо никаких осложнений. Никакого имущества ни в Казвине, ни где-то не получайте. Не надо. Никуда не сопровождайте. А поезжайте прямо домой. Ревком корпуса вам вынес благодарность за службу революции за нынешний послецарский год в виде Георгиевского креста. Народ вы не угнетали. Ни поместья, ни фабрики, ни акций у вас нет. Так что поезжайте прямо домой и ни с какой контрой нигде не связывайтесь. Не надо… — он остановился, явно недовольный своей косной речью, в которой новых красивых революционных слов прозвучало совсем мало, и еще раз сказал. — Не надо!
Паузой его воспользовался Сухман. Я видел, насколько он был недоволен тем, что Шумейко вопреки его не то просьбе, не то приказу не прочитал постановление ко-ко-комитета.
— Вместе с тем мы надеемся на ваше благоразумие! — по-прежнему хмурясь, но после слов Шумейко с бархатом в голосе сказал Сухман. — Вы могли бы принять революцию, как это сделали многие ваши офицеры и генералы в России. Тогда бы мы вас оставили в корпусе, выдвинули бы на высокую должность. Но если вы хотите домой, мы могли бы вам выдать мандат, и там на месте, где вы собираетесь проживать, вас бы наша революционная власть приняла. Новая и бесповоротная жизнь заворачивается вместе с тем!
— Это все, господа? — спросил я.
— Это все! — стараясь вперед Сухмана, сказал Шумейко и похолодел глазами. — Советуем без этого, без всякого там! Иначе за неподчинение ревкому может быть и расстрел!
Сухман же совсем сдвинул друг к другу брови и собрал в пучок губы, прокатил желваки.
— Благодарю за оценку моей службы! — встал я.
А двери за собой я не успел захлопнуть, как услышал чисто уральский говорок.
— Маленькёй, а вонькёнькёй! — сказал кто-то.
Я вернулся, встал перед толпой ко-ко-комитетчиков, враз стихших и обернувшихся ко мне. Я увидел, им очень понравилось то, что кто-то из них это сказал, а я услышал и вернулся. Им бы не понравилось, если бы я не вернулся. Им было революционно скучно без действий, без показа своей революционной свободы и власти. Они искали повода показать их. Они его нашли в фразе, брошенной кем-то из них мне в спину с полным сознанием своей безнаказанности.
Они с вызовом и с насмешкой стали смотреть на меня. “Отчего ты вернулся и встал перед нами, ведь с тобой закончено, и товарищ Сухман с товарищем Шумейко или, наоборот, товарищ Шумейко с товарищем Сухманом тебя предупредили и тебя отпустили?” — говорили они внимательными и не совсем меня понимающими, но радующимися вдруг возникшему развлечению глазами. Мое возвращение их оскорбило. Они стали смотреть на меня с чувством оскорбленной справедливости. “Вы посмотрите-ка! — стали смотреть они на меня. — Его отпустили, а он лезет!” Они стали смотреть на меня так, будто не они меня оскорбили, а оскорбил их я. Да, собственно, так оно и получилось. Я оскорбил их уже тем, что не стерпел их оскорбления и вернулся перед ними, вернулся один против всех. Я в их глазах действительно оказывался вонькёньким. То есть справедливость действительно переходила на их сторону. И им было отчего сначала изобразить непонимание, а потом справедливо налиться ко мне злобой.
Мне же было все равно.
— Кто сейчас сказал про маленького и вонького? — спросил я.
Первым решением моим было схватиться за шашку. Кровь хлынула сначала мне в голову, потом выплеснулась в правую кисть, так что голове до колотья стало холодно, а тяжелая от крови правая кисть смогла бы сейчас развалить надвое любого из ко-ко-комитетчиков. Однако что-то подсказало мне, что это быстрое решение сейчас не может быть лучшим, потому что сейчас я не в бою, а в революции.
— Кто сказал? — снова спросил я.
— Ну, я, а чо? — сказал кто-то, и я не увидел кто, а вся толпа ко-ко-комитетчиков в превосходстве и даже в каком-то великодушии на меня оскалилась, то есть широко и душевно рассмеялась.
Если встать на их точку зрения, то нельзя было не увидеть их великодушия. Ведь они могли бы меня сейчас просто-напросто взять на штык. Они же великодушно мне позволили встать перед ними и своим вопросом их оскорблять. Но и в следующий миг этакое великодушие должно было обернуться штыком в моем животе. Но мне уже было все равно.
— Если бы ты был не в толпе, а один, — сказал я в толпу, — ты бы сейчас передо мной тянулся и мордой своей изображал полнейшее подобострастие. Но ты — шакал. Ты смелым бываешь только в толпе!
Я повернулся и в глухом молчании сделал только два шага. Они отчетливо отметились стуком моих каблуков — тук, тук, и маленьким набатом моих шпор — тум, тум!
А потом будто посуда упала с верхних полок посудного шкафа. Так со смачным чирканьем, со скрежетом и треском, звонко, глухо и плещуще взорвалась толпа.