Почему именно горой? Может быть, оттого, что в юности, прежде чем нам доверяли гарпун и ружье, нам надо было научиться легко и быстро взбираться на гору, которая высилась на юго-востоке от Уэлена. Причем не налегке, а неся на плечах тяжелый железный лом. На вершине нас ждали старики, которые придирчиво осматривали нас, слушали дыхание. Тот, кто поднимался на эту гору, сохранив свежесть и ровное дыхание, признавался годным к великому делу морского промысла.
Мы приобретали культуру, читая русские книги. Книги Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова, Горького. Наши умы впитывали идеи подлинного человеколюбия. Мы вслушивались в слова, обращенные к человеку труда, к главному, на наш взгляд, человеку, ибо его трудом кормятся все.
Я никогда не устану благодарить судьбу, что в период моего становления как человека, в период формирования духа моего рядом были великие русские, чьи идеи были созвучны моим смутным, еще неоформившимся мыслям.
Интересно, что в те годы я даже не задумывался над тем, что воспринимаю богатства иного народа. Мне тогда казалось совершенно естественным и закономерным, что богатства одного народа принадлежат другим. Так повелось издавна в нашем народе – делиться тем, что есть у тебя, отдавать лучшее тому, кто имеет в этом нужду.
Поэтому как-то странно мне было уже в зрелом возрасте ознакомиться с некоторыми сочинениями, в которых утверждалось, что всякое приятие чужого – уже сам по себе акт, до некоторой степени унижающий человека.
Но в тех книгах, которые я тогда читал, содержался призыв к сохранению и сбережению собственного, исконного – того, что является бесценным богатством народа, каким бы малым по численности он ни был.
Великие русские книги, которые я читал, сами оказались воспитателями, оберегавшими нас от нигилистического отношения к собственной культуре точно так же, как это сделал великий русский язык по отношению к собственному нашему, чукотскому языку.
Я подразумеваю под словами "великие русские книги" именно те произведения, которые определяют славу и красоту удивительного явления в истории всей человеческой культуры – русской культуры!
Чем же пленили чукотского мальчика книги, читаемые в яранге, в тесном пологе при свете коптящего жирника, в брошенных на берегу вельботах, чьи днища пропахли моржовой кровью и ворванью? Почему на высоком мысу, откуда виднелись острова в Беринговом проливе и синие берега далекой Америки, мечталось о раздольных русских полях, о городах, в которых действовали герои рассказов, романов, стихов и пьес?
Почему, отправляясь на охоту в море или в Кэнискун на морской припай, куда приплывали жирные нерпы и где пролетали, стелясь над водой, утиные стаи, я искал свободную минуту, чтобы раскрыть книгу и погрузиться в мир доброты и сердечности? Почему сразу стали мне близки герои романов Льва Толстого, Тургенева, Достоевского, рассказов Чехова? Почему Максим Горький стал близок мне не только своей судьбой, но более всего своими книгами?
Видимо, причина прежде всего та, что именно в русской культуре, в русской литературе с наиболее ясной силой обнаружилось то, что является всеобщим для человечества, именно здесь простой труженик нашел наиболее полное и сочувственное изображение.
Русская душа, русский характер иногда изображаются как удивительные, неповторимые. Соглашаясь с этим утверждением, я бы подчеркнул, что, при всей неповторимости и удивительности, русская душа, русский характер отличаются еще и широтой, и открытостью. И странно порой читать и слышать о поисках особых черточек исконной русской культуры, которые доказывали бы ее чистоту, незамутненность другими примесями. Но русская культура именно тем всегда была сильна, что она не отгораживалась от богатств, добытых и накопленных духовной деятельностью других народов. Она с готовностью воспринимала все лучшее, перерабатывала и делала фактом своей национальной культуры, возвращая часто в улучшенном виде восхищенному человечеству какой-нибудь многократно использованный сюжет или образ.
Поиски чистопородности в человеческом обществе часто оборачиваются противопоставлением одних народов другим.
Каждый раз, открывая русскую книгу, я как бы раскрывал душу человека, заглядывал в его сердце.
Полог с тусклым жирником или холодный чоттагин, оккупированный собаками, – не лучшее место для чтения. Но долгие зимы не дают иного выбора, и многие впервые прочитанные книги связываются у меня либо с пологом, освещенным желтым мерцающим пламенем, или же с чоттагином – холодной частью яранги, куда свет проникает через дымовое отверстие. Ветер приносил на страницы книги снежную пыль и собачью шерсть, но я так был захвачен чтением "Записок охотника" Тургенева, что не видел и не замечал ничего кругом.
Нескончаемая вереница людей проходила перед моими глазами – помещики, крестьяне, городские жители неизвестных и неведомых мне профессий. Описания картин русской природы, развернутые перед моим удивленным взором, поражали меня не столько собственной красотой – мне тоже приходилось видеть не менее поразительное, – а волшебной способностью слова живописать с такой убедительностью, что нарисованная картина стояла перед глазами как наяву. Может быть, именно Тургенев показал мне, что само по себе слово интересно, глубоко и сильно. Крестьянские дети, описанные Тургеневым, были моими сверстниками. Те, кто коротал теплые тихие ночи на Бежином лугу, ходили вместе со мной по подтаявшей лагуне, ездили на собаках в селение Кэнискун на тихоокеанскую часть Чукотского полуострова.
Весной, когда мы отвозили промысловые суда на кромку льда, они как бы шли рядом со мной, держась за край деревянного вельбота, покрикивали на собак, а потом возвращались на облегченных нартах, чтобы через несколько дней вернуться за моржовым мясом.
В те годы мне еще было трудновато читать. Но жажда познания была настолько сильна, что сокрушала даже плотный строй незнакомых слов. Эти слова оставались позади, а я упорно шел вперед, одолевая книгу за книгой.
А книг было мало. Такие классические книги, как романы Жюля Верна, сказки Андерсена и "Робинзон Крузо", я прочитал уже будучи взрослым.
Я приходил в нашу скудную школьную библиотеку и в нерешительности становился перед полками. Шевеля губами, я про себя читал названия, через которые мне было трудно прорваться к смыслу напечатанного на сотнях страниц. Я В. Гоголь, "Мертвые души". Это было пугающе и непонятно. Что такое – души? Может быть, это родственники духов? Ф.Энгельс, "Анти-Дюринг". Вовсе непонятно, хотя что-то смутно прорывается – Дюринг. Может, он сродни тому бухгалтеру Дерюгину, который олицетворял для меня "бюрократизм" из стихотворения Владимира Маяковского "О советском паспорте"? Горький… Почему – Горький? В тундре кочевал оленевод с таким же именем. Правда, по-чукотски это звучало – "Чымйыльын-Горький" на писателя совершенно не походил. Это был дремучий тундровик, молчаливый, замкнутый. Макаренко, "Педагогическая поэма". Наверное, что-то скучное. Мелькали названия, разноцветные обложки, и трудно было на чем-то остановить свой выбор. А дело было летом, когда вельботы охотились в Беринговом проливе и дома работы было не очень много – принести воды, собрать плавник для летнего костра в чоттагине. Собаки сами кормились и отдыхали до первого снега.
Иногда я уходил из библиотеки с пустыми руками, отчаявшись что-нибудь выбрать.
Я шел к старому вельботу, который одиноко лежал на берегу, забирался в него и ложился на пропахшее моржовым и китовым жиром днище.
Перед моими глазами было только небо с бегущими по нему облаками. Изредка пролетала быстрая стая уток, кулички с пронзительным криком мгновенно прочерчивали небо. А я лежал и думал: сколько же книг написано людьми? Видимо, есть какая-то конечная цифра. И кто такие эти люди – Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Некрасов, Маяковский, Макаренко, Энгельс и Горький-Чымйыльын?