Но затем образ Рыцаря Печального Образа целиком захватил меня. Я прошел вместе с ним по выжженным щедрым солнцем пыльным, каменистым дорогам Испании и полюбил эту страну. Где-то, когда-то я прочитал строки "под Кастильским чистым небом", и они всегда воссоздают для меня образ далекой Испании. Уже потом, когда я прочитал книги испанских писателей, Бласко Ибаньеса, Хемингуэя, "Испанский дневник" Михаила Кольцова, у меня уже был сложившийся образ Испании, страны, пройденной чукотским подростком вместе с Рыцарем Печального Образа – хитроумным гидальго Дон Кихотом Ламанчским.
И стоит лишь мне взглянуть на эту книгу у себя в библиотеке, на память мне приходит желтый свет новой моржовой кожи, натянутой на нашу ярангу.
Мне повезло еще и в том, что буквально вслед за "Дон Кихотом" я прочитал замечательную книгу Бруно Франка о самом Сервантесе, о бурной, полной страданий жизни великого писателя.
Эти книги самой памятью были признаны значительным явлением в моей жизни и запечатлены настолько крепко, что нынче я без труда могу вспомнить любую подробность, сопутствующую чтению.
Все эти книги я читал на русском. Через русский язык вошел в мою жизнь и великий Диккенс.
Я его читал в глухую студеную зиму, когда красная полоска над горизонтом медленно перемещалась от востока к западу. Лишь в полдень стылый, словно индевелой медью окованный диск солнца показывался над горизонтом и тут же исчезал, оставляя после себя окрашенную слабой краской синь холодных теней.
Лед, внесенный с воли в жарко натопленный полог, распространял вокруг себя ощутимый холод, окутываясь паром, а я видел улицы Лондона, зажатые каменными домами, стены, сочащиеся холодной сыростью. Стояли ясные морозные дни, и бесконечный холод, видимый на многие километры окрест, на высоту бессолнечного неба, леденил душу, проникал на страницы книги, от которых веяло стужей так же, как ото льда, внесенного с воли в полог.
Я страдал вместе с Оливером Твистом и, с сожалением отрываясь от страниц книги, шел рубить затвердевший до каменного состояния копальхен. Отгоняя собак, которые пытались вытащить из-под моих ног куски мерзлого мяса, я воображал себя обитателем студеного работного дома.
Что же происходило тогда в моей душе? Как ложились эти огромные силы нравственного воздействия на мою душу, где все переплелось и перепуталось, где часто волшебным, нереальным становился заполненный неведомыми силами окружающий мир, а действительностью – недосягаемый, далекий, реальный, такой понятный своими душевными движениями книжный мир, который все приближался, надвигался, немного страша меня неотвратимостью встречи.
Холодными ночами я просыпался от надрывного вскрика, разрезающего острым лезвием застоявшийся, пропитанный привычным запахом мерзлой собачьей мочи воздух в холодной части яранги. Это дядя вдруг увидел в растревоженном сне злых кэле. Он брал маленькое копьецо, засаленное, почерневшее от копоти – уже трудно было угадать материал, из которого оно было сделано, – и голый выскакивал в холод чоттагина, размахивал во все стороны каменным наконечником древнего оружия, произнося страшные заклинания. Особенно часто он это делал в пуржистые ночи, когда в вое ветра и мне мерещились и слышались въявь далекие голоса, призывные, полные такой безысходной тоски, что сердце сжималось в груди в холодный комочек, а на границе лба и волос выступал пот. Из подслушанных разговоров я узнавал, что это опять приходили умершие в младенчестве дети дяди Кмоля и тети Рытлыргин.
Дядя вползал в полог, тетя поправляла пламя жирника, прибавляя света, чтобы отпугнуть зловещие тени, а я, разбуженный и растревоженный, уже не мог уснуть брал книгу, примащивался поближе к ровному пламени, и передо мной возникали строки, уводящие совсем в иной мир.
В эти же годы одним из моих любимейших писателей стал Тургенев. До этого я читал только его "Записки охотника", наивно прельстившись заголовком, обещающим истории из жизни окружающих меня охотников. Но вот я прочитал его роман "Отцы и дети", и упала завеса еще перед одной неведомой для меня стороной русской жизни прошлого века. Жизнь "дворянских гнезд" тихо текла мимо моего сознания, события вроде были далекими и не очень выразительными, во всяком случае совсем не такими, как в романе "Всадник без головы", который в довольно растрепанном виде наконец дошел и до меня. Я проглотил в один присест этот увлекательнейший роман, где сами имена звучали как пистолетные выстрелы или отзвуки далекого конского топота в Скалистых горах.
Я до сих пор не могу толком объяснить того очарования тургеневских романов, которые сочетались в моей жизни с трудной и долгой зимой, когда мой дядя потерял еще одного новорожденного, когда голод терзал наши желудки и нам порой приходилось довольствоваться тощим обедом из квашенных на зиму листьев, политых каплей тюленьего жира. Мой дядя мог взять в колхозе ссуду, мог, наконец, обратиться к родичам жены, в эскимосское селение Наукан, куда ездили частенько в такое время даже те, кто не имел эскимосских родственников. Но гордый дядя Кмоль не мог позволить себе обратиться за помощью к кому бы то ни было. Шла война, и дядя Кмоль, коммунист, не только не поощрял тех, кто жаловался на голод и лишения трудной зимы, но всегда безвозмездно отдавал добытую пушнину в фонд обороны страны.
Моя тетя все же каким-то образом уговорила дядю дать упряжку. Вместе с бабушкой мы отправились в гости к родственникам моей тети в Наукан. Я их совсем не знал, только слышал, что они принадлежали к той части жителей Наукана, которые селились вдали от шумного ручья, разрезающего эскимосское селение на две неравные половинки. Уэленцы и науканцы жили в тесной дружбе. Во-первых, близкое соседство рождает скорее дружеские отношения, нежели враждебные. Во-вторых, совместная охота на морских гигантов-китов, взаимная выручка в беде, в которую довольно часто попадали утлые суденышки морских охотников – и чукчей, и эскимосов, тоже располагали к добрым отношениям. В-третьих, очень многие из уэленцев, едва ли не половина, были женаты на эскимосках из Наукана. Правда, науканцы, за единичными исключениями, никогда не брали в жены уэленских женщин. Во многих сказках и легендах рассказывалось о вражде чукчей и эскимосов. В чукотских повествованиях неизменными победителями оказывались, разумеется, чукчи, а в эскимосских, соответственно, – они. Но, повторяю, отношения между чукчами и эскимосами строились на добрых началах.
Дорога зимой из Уэлена в Наукан идет по кромке припая и все время жмется к высокому обрыву. По каменистым расщелинам, по замерзшим струям водопадов тихо шуршит падающий снег. Нависшие снежные козырьки таят угрозу, и их надо объезжать, уходя далеко в море, а потом снова сворачивать к берегу.
Мы ехали довольно долго, виляя между торосами, обходя большие обломки льдин. Мне почти не приходилось править собаками – они сами находили дорогу, видя накатанный полозьями след. Лишь входя под сень высоких мрачных скал, собаки прижимали уши: знали, что под тяжело нависшими снежными козырьками опасно – тяжелые глыбы синего от сумерек снега могли сорваться в любую минуту и похоронить под собой упряжку и путников.
Бабушка рассказывала древние сказки о тех местах, которые мы проезжали, показывала, где когда-то стояли людские поселения.
Когда едешь на собаках из Уэлена в Наукан, то долго не можешь различить среди каменных нагромождений наполовину вросшие в землю яранги. Но вожак хорошо знал дорогу и остановился как раз напротив того места, где кончалась тропка, ведущая наверх, в ярангу эскимосских родичей нашей семьи.
Наукан поражал при первой встрече: яранги прилепились на крутом склоне, и, для того чтобы подняться с берега к жилищам, надо было преодолеть довольно крутой подъем. Летом еще ничего, а зимой тропки, идущие от берега, обледеневали, и при сильном ветре надо было ползти, цепляясь руками и ногами за редкие, торчащие из-под земли камни.