Короче говоря, на всех стихиях человек тиран, предатель или узник.
Чем же при столь высоких требованиях объяснить знаменитые пушкинские слова: «Но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог ее дал»? Чем? – его гениальным даром превращать страшное и безобразное в прекрасное и забавное, чему свидетельством «Борис Годунов» и «Капитанская дочка». Он бы сумел это проделать и с будущим, когда оно превратилось бы в прошлое, но пока этого не случилось, его гордый дух взывал к борьбе, а не к гордому терпенью и мужественному приятию неотвратимого. Историческое будущее поддается влиянию даже и гениальнейшего одиночки не намного лучше, чем прошлое. Но если бы Пушкин согласился это признать, он не был бы Пушкиным. Да, он мог бы написать гораздо больше стихотворений и поэм, но это были бы не пушкинские стихотворения и поэмы. А он написал их ровно столько, сколько требовалось для завершающего пушкинского шедевра – его судьбы.
«Я люблю добро, я ищу его и сгораю им»
Гоголь – сейчас мне трудно представить более гордое и звучное имя. Но, впервые услышав его, я прямо-таки завизжал от восторга: «Гоголь-моголь, гоголь-моголь!» И в самых страшных его сказках ужасное потом всегда переплеталось с уморительным: «Стекла, звеня, вылетели вон, и страшная свиная рожа выставилась, поводя очами, как будто спрашивая: а что вы тут делаете, добрые люди?» Но до чего же, однако, панибратски обращаются у Гоголя с нечистой силой: «Неугомонен и чёрт проклятый: носил бы уж свитку без одного рукава», «А, шельмовский сатана! чтоб ты подавился гнилою дынею! чтоб еще маленьким издохнул, собачий, сын!» – гоголевскому миру противопоказан пафос.
Нет ли у Гоголя такой закономерности: все, что высказывается страстно и возвышенно, рано или поздно, а может быть, и в другом произведении, как эхо, откликается пародийным снижением, – чаще всего, проходя через уста пошляка – этого автомата для изготовления пародий.
«А человек без честного рода и потомства, что хлебное семя, кинутое в землю и пропавшее даром в земле» – это «Страшная месть». А вот отклик в «Мертвых душах»: «Уже известно, что Чичиков сильно заботился о своих потомках». Он боялся не просто «пропасть, как волдырь на воде», а еще и пропасть, не оставивши потомства!
«Отчизна моя – ты!.. И все, что ни есть, продам, отдам, погублю за такую отчизну!» – вот любовь, отказывающаяся повиноваться людским законам («Тарас Бульба»). И она же у Хлестакова: «Для любви нет различия: и Карамзин сказал: «Законы осуждают». Мы удалимся под сень струй». Хлестакова тоже посещают высокие мечты: «Скучно, брат, так жить, хочешь, наконец, пищи для души. Вижу, точно надо чем-нибудь высоким заняться».
«Нет такого благородного чувства, такой глубокой мысли, которые не могли бы, стершись, выветрившись, благодаря этому хлестаковскому гению совращения, облегчения, сделаться серой пылью», – писал Дмитрий Сергеевич Мережковский в своем исследовании «Гоголь и черт». «Гоголь – первый, – разъясняет Мережковский, – увидел невидимое и самое страшное, вечное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессилье, не в безумных крайностях, а в слишком благоразумной середине». Вечное зло пошлости, стирающей в серую пыль все крупное и яркое, а вовсе не преходящие несовершенства социального устройства – вот, по мнению Мережковского, единственный предмет гоголевского творчества.
Даже единственный! Сказано глубоко – но не слишком ли решительно? Почему же тогда в самих гоголевских текстах нет ни тени того, что хоть сколько-нибудь напоминало серую пыль? Наоборот – все сверкает и гремит! Дорога до местечка Сорочинцы (не Рим, не Париж!) кипит народом, а ярмарка гремит, подобно водопаду: волы, мешки, сено, цыганы, горшки, бабы, пряники, шапки – все ярко, пестро, нестройно. Слова оказываются едва ли даже не аппетитнее самих вещей – особенно те, которые Гоголь намеренно подобрал полупонятными: горячий кныш с маслом, варенуха с изюмом и сливами, путря с молоком. Днепр – река, конечно, почтенная, но чтобы уж прямо «нет ему равной реки в мире», «редкая птица долетит до середины Днепра»… Так ведь в мире Гоголя – это уже какой-то как будто другой Днепр (осмелимся на снижение: как в мире Хлестакова есть и другой «Юрий Милославский»), все предметы в этом мире становятся чем-то иным, не бытовым, не будничным. «Горы те – не горы: подошвы у них нет; внизу их, как и вверху, острая вершина, и под ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой голове лесного деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою, и над волосами высокое небо».