Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» – только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, – о если б одинаков был удел!..» Но – «нет, я не Байрон, я другой…» При желании можно даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов – поэт «еще более» трагический. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескорыстную дружбу и верную любовь – у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто само собой разумеющееся.
В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой плодотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы», – они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», – и небо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной/Виднелся лишь пепел седой и холодный…»
«Перед опасностью позорно малодушны/И перед властию – презренные рабы», – в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:
«Черный год», «бедный край» – вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь бо́льшим консерватором, чем многие сегодняшние либеральные трибуны…
Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им – свидетельством своей исключительности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):
Но его же до конца дней преследовал образ отверженца, мучительно желающего и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром – никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем – «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог:
Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхищения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз природа и дарует ему минутное отдохновение:
Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта некогда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:
«Когда я был трех лет, – вспоминал Лермонтов, – то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».