На Толстого, конечно, было невозможно смотреть свысока, но утонченные натуры Серебряного века вызывали именно снисходительное отношение – на кого вздумали замахнуться, бедняги!.. Инвективы Иннокентия Анненского я читал с некоторым даже сочувствием к их автору: и неужто же русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника! Чехов, по Анненскому, еще и ничего не любил, кроме парного молока и мармелада… Ахматова же с ее неукоснительной царственностью вызывала скорее раздражение, умеряемое опять-таки снисхождением к дамской инфантильности, – мир Чехова-де сер и скучен, в нем не сияет солнце, не звенят мечи, – в детстве мне и самому больше нравился Вальтер Скотт с бесчисленными мечами, но взрослые-то люди должны понимать: откуда в нашем сегодняшнем мире, в нашем северном климате какие-то мечи, какое-то особенное солнце?..
В ту пору мне были не нужны ни солнце, ни мечи, потому что я в опьянении юношескими химерами и без того постоянно пребывал среди сверкания и звона. Толстой, Достоевский слишком потрясали, пробуждали слишком много чувств и мыслей, чтобы можно было под них элегически погрустить. Мой любимый Паустовский раскрывал мир как прекрасное романтическое приключение – каким он мне и представлялся. А вот посетовать на скуку и мизерность бытия, когда тебе практически неизвестно, что такое скука, и ты ни минуты не ощущаешь себя мизерным, – такое утонченное кокетство бывало очень даже сладостным! Да, да, упоение чеховской грустью было самым настоящим кокетством: приятно слушать вьюгу, сидя в тепле.
Зато, когда с приближением старости чувство бренности всего земного начинает преследовать всерьез, – тут становится уже не до кокетства. Когда чувство ничтожности современного бытия подступает вплотную, за Чеховым уже не укроешься, – тут впору потянуться и к романтическим мечам, сверкающим под полуденным солнцем…
Проще выражаясь – Чехов в моих глазах перестал справляться с экзистенциальной защитой, защитой человека от ощущения собственной мизерности и мимолетности, что, как я теперь считаю, составляет первейшую обязанность искусства. Да, конечно, он нам соболезнует, этот добрый доктор Айболит, он грустит вместе с нами, он осуждает наших обидчиков, – но ведь даже самый безнадежный больной сочувствию медперсонала предпочел бы лекарство! Точно так и я с некоторых пор начал предпочитать книги, пробуждающие во мне гордость и бесстрашие, а не грустное бессилие. «Хаджи-Мурат», «Старик и море», а не «Скучная история» или «Черный монах». С тех примерно пор у меня и начал оттачиваться зуб на Чехова – слишком уж долго он заслонял мне небосвод. И невольно уводил меня от масштабных событий к будничным мелочам, как будто вся поэзия и вся жестокость мира сосредоточены в повседневности. Вместо того чтобы раскалять ее на художественной сковороде, как это делает, скажем, Фолкнер.
Но – возражают страстные почитатели Чехова, – изображая будничную, почти незаметную постороннему глазу жестокость, Чехов пробуждает отвращение к самовлюбленному эгоизму – кто-то, может быть, взглянет на себя построже, прочитав, скажем, типично чеховский рассказ «Княгиня». Молодая женщина, ощущающая себя трогательной птичкой, оскорбляет и притесняет всех кругом, а когда обиженный ею доктор кое-какую горькую правду высказывает ей в лицо, она лишь прячется в слезы – можно надеяться, что, увидев себя в этом зеркале, мир сделается добрее.
Добрее… И дальше что? Еще отца оскорбленного доктора, а уж деда тем более, вздумай они на что-то попенять предкам княгини-птички, без разговоров отодрали бы на конюшне. И они при этом, возможно, скорее забыли бы о своем унижении, чем доктор о своем, для них скорее всего почти неразличимом, ибо, сколько ни улучшается жизнь, наши требования к ней растут еще быстрее. Если из наших отношений вообще исчезнет грубость, если все станут друг другу только улыбаться, нас начнет ранить недостаточно широкая или недостаточно искренняя улыбка.