Слова эти, как бы произнесенные чьими-то невидимыми устами, буквально срывают ее с постели. С минуту она стоит неподвижно, согнувшись чуть ли не вдвое, опершись одной рукой о стену, другую прижав к животу. Ах, будь она на два года постарше, пусть даже всего на один год, — мосье Арсен с ней так бы не посмел обращаться. Впрочем, и она бы тогда защищалась. Ведь он же пьяный был. А разве пьяный знает, что делает? В прошлом году парни, которых жандармы так и не нашли, хотя вся деревня твердила их имена, в день розыгрыша лотереи изнасиловали старуху Шоде, ихнюю блаженненькую, которая живет чуть ли не в шалаше и которая от шести различных отцов, так и оставшихся неизвестными, прижила шестерых детей и каждого очередного младенца держала в ящике старинного комода, вместо люльки, и вскармливала хлебом, смоченным в сладком сидре…
Хоть бы удалось заплакать, но слезы не идут, уж слишком она стыдится себя, своей беды, слишком уж себя ненавидит. Не по ее вине ее мучит стыд, нет, не по ее! Ей ненавистно то черное разочарование, то мерзкое заблуждение, куда разом рухнула вся ее юность, настоящая ее юность, та, что еще вчера жаждала отсечь от себя детство, родиться на свет божий, единственный шанс и тот потерянный, неизгладимое пятно!
Ледяная сырость подымается по ногам, так как пол у них просто глиняный, а в щелку под дверью без помех задувает ветер. Синяк на груди, уже давно переставший болеть, вдруг снова дает себя знать, начинает пульсировать. Нет, не вынесет она теперь взгляда Мадам, этого равнодушно-презрительного взгляда, которому никогда и не проникнуть в ее тайну. Бросить ей вызов, всем им бросить вызов! Лгать никогда не казалось предосудительным Мушетте, ибо ложь самая драгоценная да, пожалуй, и единственная привилегия несчастных. Но сейчас ее гордыня страдает слишком жестоко — от того, что на этот раз придется скрывать. Любое бы она предпочла, только не то, что ждет ее впереди, — череда сереньких дней.
По ребяческому ее разумению, убийство стражника и изнасилование четырнадцатилетней девочки — два одинаково тяжких преступления в глазах правосудия, равно наказуемых законом, тем самым загадочным законом, покровительство коего обходится беднякам слишком дорого. Так что ее свидетельство ничем не поможет человеку, которого она любит. Да, впрочем, она и не верит всерьез, что он будет сидеть и ждать, когда за ним придут жандармы. Такой парень всегда сумеет вовремя смыться. Сейчас он небось уже где-нибудь далеко. Если только, конечно, не забился в какой-нибудь более надежный тайник, не изобрел какого-нибудь более удачного хода; ведь правосудие так легко одурачить! И в глубине сердца она желает смерти стражнику Матье.
— Чего это ты там стоишь? — спрашивает мать.
Мушетта не отвечает на вопрос. В комнате такая темень, что ей кажется, будто она отгорожена стеной от всего остального мира. Очевидно, мать просто услышала, как она копошится. Вообще-то у матери не такой уж тонкий слух.
— Что-то мне совсем неможется, — продолжает в темноте голос. Возьми-ка в ящике свечу. И пошарь в старых отцовских штанах, может, там, в кармане, коробок спичек завалялся. Он в новых брюках ушел.
При свете свечи Мушетта смутно видит страдальческое лицо, но, впрочем, не обращает на это особого внимания. Уже давно домашние привыкли к ее болезни, привыкли, но не притерпелись. Когда отец с сыновьями, вернувшись под утро, обнаруживают ее сидящей на табуретке в одной рубашке и юбке, хотя в комнате холодище, и она мерно покачивается всем телом, вперед и назад, вправо и влево, будто убаюкивает младенца, — а это она боль свою убаюкивает, — никогда они ее ни о чем не спросят — еще чего! Просто сами, чертыхаясь сквозь зубы, разведут огонь, разогреют себе кофе. А страдалица, добитая их молчанием, словно бы прося извинения, начинает чуть слышно стонать, не разжимая губ. Вроде бы поет. Иной раз бросит, явно ожидая ответа: «Совсем меня болезнь загрызла, надо бы доктора позвать». На что следует глухое невнятное ворчание, ибо бедняков ничуть не трогают застарелые хвори, — только еще один тяжкий крест, столь же роковой, как и все прочие, и этому никакой доктор не поможет!..