— Я боялся, что ты рассердишься… Не берусь судить о твоем поступке, даже если ты действительно его совершила. Совратителю пятнадцатилетних девочек не всегда безопасно заниматься своим промыслом… Хорошо, я расспрошу тебя, тем более что ты сама настаиваешь на том. Перед тобой друг… исповедник (он невольно понизил тревожно звучавший голос)… Стало быть, ты не ночевала дома в ночь с двадцать шестого на двадцать седьмое?
— Что за вопрос!
— А отец?
— Разумеется, спал. Незаметно уйти из дому не составляет никакого труда.
— А вернуться?
— И вернуться, разумеется… Да в три часа утра его пушкой не разбудишь!
— А что было на следующий день, дорогая, когда они узнали?..
— Как и все, они решили, что это самоубийство. Папа поцеловал меня. Накануне он виделся с господином маркизом, и тот ни в чем не сознался. «А все-таки он струхнул!» — сказал папа, и еще он сказал: «С малышом что-нибудь придумаем — у Гале длинная рука». Они хотели с тобой посоветоваться, но я не захотела.
— Значит, и ты ни в чем не созналась?
— Нет!
— И тотчас по совершении своего… деяния… ты скрылась?
— Я только сбегала к пруду и вымыла туфли.
— Ты что-нибудь взяла с собой, унесла оттуда?
— А что бы я могла взять?
— Что ты сделала с туфлями?
— Сожгла в печи вместе с чулками.
— Я видел… я осмотрел труп, — продолжал Гале. — Полное впечатление самоубийства. Выстрел был произведен с такого близкого расстояния!
— Да, под самый подбородок, — подтвердила Мушетта. — Я была намного ниже его, а он шел прямо на меня… Он не боялся.
— Уби… покойный имел при себе какие-нибудь мелкие предметы… письма?
— Письма? — Жермена пренебрежительно пожала плечами. — Какие еще письма?
«Весьма правдоподобно», — подумал Гале и удивился, услышав свой собственный голос, произносящий эти слова.
— Вот видишь! — торжествующе вскричала Мушетта. — Я-то не сомневалась, что все это чистая правда. Пусть теперь приходит твоя Зеледа, вот увидишь, я буду вести себя, как паинька. «Здравствуйте, Жермена». (Она встала и сделала перед зеркалом реверанс.) — «Здравствуйте, сударыня…»
Но врач уже не в силах был сдерживаться. Тиски страха вдруг разжались, и он выпустил на волю ложь, как обложенный псами зверь изливает непроизвольно мочу, когда преследователи оставляют его наконец в покое.
— Твой рассудок помешался, — сказал он, испустив долгий вздох.
— Как?! — изумилась она. — Ты…
— Я не верю ни единому слову.
— Можешь не повторять, — проговорила она сквозь зубы.
Улыбаясь, он делал успокоительные движения рукой.
— Послушай, Филогон, — умоляюще начала она (выражение ее лица менялось еще быстрее, чем звук голоса). — Я лгала тебе, просто храбрилась. Да, я не могу больше ни жить, ни дышать, ни даже видеть свет дня, когда окружила себя такой чудовищной ложью. Ну вот, теперь все! Поклянись, что я сказала все!
— Тебе привиделся страшный сон, Мушетта.
Она взмолилась вновь:
— Ты сводишь меня с ума. Если уж и в этом я стану сомневаться, во что же тогда мне верить? Но что я говорю! — перебила она сама себя, и голос ее зазвучал пронзительно. — С каких пор отказываются верить слову сознающегося в своем злодеянии и кающегося убийцы? Я каюсь!.. Да, да, я буду каяться, буду! Тебе никуда не деться от этого! И если ты не поверишь мне, я пойду и расскажу всем мой сон, преследующий меня сон! Твой сон!
Она рассмеялась. Гале узнал этот смех и побледнел как полотно.
— Я зашел слишком далеко, — пролепетал он. — Успокойся, Мушетта, успокойся, оставим этот разговор.
— Я напугала тебя, — сказала она уже не так громко.
— Немного, — признался он. — Ты теперь так возбуждена, так необуздана… Довольно об этом, мне все ясно.
Она вздрогнула.
— Во всяком случае, тебе нечего опасаться. Я ничего не видел, ничего не слышал. Вообще говоря, ни я, ни кто бы то ни было… — неосторожно начал он.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я хотел сказать, что твой рассказ, независимо от того, сказала ты правду или солгала, походит на сон…