Выбрать главу

Бедному священнику еще только чудится западня, а страшные челюсти уже стиснули его и от каждого нового порыва сжимаются еще крепче. Слабый огонек дразнит его в сумраке наступающей ночи… Дониссан бросает вызов, почти призывает всепроникающую, чудесным образом рассеявшуюся тоску. Не лучше ли уверенность, пусть даже в грядущей беде, нежели смятение замешкавшегося на распутье, в предательском мраке ночи? Беспричинная радость может быть только обманом. Столь сокровенная, глубокая, гнездящаяся в самых глухих тайниках души и столь внезапно возникшая надежда — надежда беспредметная, неопределимая — слишком похожа на самодовольство гордыни… Нет, милость божия не может быть столь пленительно-чувственна!.. Он должен истребить радость сию!

Едва решение было принято, он не колебался более. Мысль о жертвоприношении, которое должно свершиться тут же, сей же час, вздувает в ней иной огонь — пламя бесстрашного отчаяния, составлявшего силу и слабость сего поразительного человека и оружие, которое Дьявол столько раз еще вонзит ему в сердце. Исполненное теперь ледяного спокойствия лицо Дониссана сообщает его угрюмым глазам выражение готовности к расчетливому самоистязанию. Он подходит к окну, открывает его. Прихотью одного из предшественников аббата Мену-Сегре выломанный железный прут, некогда перегораживавший оконный проем, был заменен бронзовой цепью, извлеченной из недр какого-нибудь ларя в церковной ризнице. Могучими руками Дониссан срывает ее с гвоздей, которыми она прикреплена на концах. Через мгновение необычный бич со свистом обрушился на его обнаженную спину.

О редкостных и своеобразных способах умерщвления плоти, к коим прибегал священник люмбрского прихода, можно лишь гадать по случайно оброненному слову, свидетельству немногочисленных людей, близко знавших Дониссана, или отдельным смутным признаниям, ибо святой отец держал все в строжайшей тайне. Нередко и лукавством сбивал он с толку любопытствующих, и какой-нибудь нашумевший писатель-человеколюб (как они сами изволят выражаться), нарочно приехавший ради такой диковины, отправлялся восвояси совершенно обмороченный. И если нам более или менее хорошо известны некоторые из употреблявшихся им приемов, например, посты, которых ужасающая строгость превосходит человеческое разумение, он унес в могилу тайну других, много более лютых самоистязаний. Последнюю свою просьбу он обратил к одному из друзей, моля его сжалиться над ним и не звать врача. Бедная девица, ухаживавшая за ним и впоследствии ставшая игуменьей, известной под именем Марии Ангельской, а в те поры нанимавшаяся прислугой к обывателям городка Брес, сказывала, что низ шеи и плечи отца Дониссана были изборождены рубцами, из коих некоторые выпячивались валиком в мизинец толщиной… Еще доктор Леваль, во время одного из первых припадков неистовства у Дониссана, обнаружил на его боках глубокие рытвины от старых ожогов. Когда он мягко выразил свое удивление сим обстоятельством, святой промолчал, залившись краской смущения.

— И я делал глупости в свое время, — сказал он однажды аббату Даржану, когда тот читал ему из жития отцов пустынников.

И в ответ на вопросительный взгляд собеседника заметил, стеснительно и в то же время простодушно-лукаво улыбаясь:

— Молодость, знаете ли, не ведает сомнений, — ей надо дать перебеситься.

Теперь же, вставши в изножии узкой койки, он неутомимо, с холодным бешенством хлестал себя цепью. После первых ударов на вздувшейся коже выступило лишь несколько алых капель, но вдруг кровь хлынула ручьем. С каждым новым взмахом руки цепь, изогнувшись на миг над его головой, со свистом впивалась ему в бок, виясь гадюкою. Он отдирал ее от тела и вновь расчетливо-мерно взметывал над собой, словно крестьянин, молотящий цепом снопы на гумне. Пронзительная боль, вначале исторгавшая из его груди глухие стенания, а потом лишь глубокие вздохи, словно гасла в потоках теплой крови, сбегавших по спине и рождавших в нем чувство мучительного упоения. У ног натекала рыжевато-бурая лужа, но он ничего не видел. Его помутившийся взор устремлялся сквозь розовую пелену к бледно-синему небу. Но вот исчезла красноватая мгла, а вместе с нею и запорошенная снегом грязь, и самый свет дня. Но он все хлестал и хлестал в этой внезапно наставшей мгле, — он готов был засечь себя до смерти. Мысли в голове, словно оцепеневшие от лютой телесной боли, ни на чем определенном более не задерживались, и было в нем лишь одно желание: разить и истреблять в мерзкой плоти своей самые корни зла. Каждое новое уязвление рождало другое, еще мучительнейшее, но ему все мало было, ибо достиг того исступления, когда обманувшийся в любови своей всю силу ее обращает к разрушению. Быть может, он надеялся сокрушить и отторгнуть непомерно тяжкую часть своего существа, бремя нищеты человеческой, что не поднять горе? Или хотел покарать бренное тело, коего и апостол желал избыти? Но искушение только глубже проникало ему в сердце, и он ненавидел всего себя. Ненавидел, как может ненавидеть жизнь человек, чья мечта погибла… Но в руке своей он сжимал бесполезное орудие, праздно терзавшее плоть его.