Хоть бы удалось заплакать, но слезы не идут, уж слишком она стыдится себя, своей беды, слишком уж себя ненавидит. Не по ее вине ее мучит стыд, нет, не по ее! Ей ненавистно то черное разочарование, то мерзкое заблуждение, куда разом рухнула вся ее юность, настоящая ее юность, та, что еще вчера жаждала отсечь от себя детство, родиться на свет божий, — единственный шанс и тот потерянный, неизгладимое пятно!
Ледяная сырость подымается по ногам, так как пол у них просто глиняный, а в щелку под дверью без помех задувает ветер. Синяк на груди, уже давно переставший болеть, вдруг снова дает себя знать, начинает пульсировать. Нет, не вынесет она теперь взгляда Мадам, этого равнодушно-презрительного взгляда, которому никогда и не проникнуть в ее тайну. Бросить ей вызов, всем им бросить вызов! Лгать никогда не казалось предосудительным Мушетте, ибо ложь самая драгоценная да, пожалуй, и единственная привилегия несчастных. Но сейчас ее гордыня страдает слишком жестоко — от того, что на этот раз придется скрывать. Любое бы она предпочла, только не то, что ждет ее впереди, — череда сереньких дней.
По ребяческому ее разумению, убийство стражника и изнасилование четырнадцатилетней девочки — два одинаково тяжких преступления в глазах правосудия, равно наказуемых законом, тем самым загадочным законом, покровительство коего обходится беднякам слишком дорого. Так что ее свидетельство ничем не поможет человеку, которого она любит. Да, впрочем, она и не верит всерьез, что он будет сидеть и ждать, когда за ним придут жандармы. Такой парень всегда сумеет вовремя смыться. Сейчас он небось уже где-нибудь далеко. Если только, конечно, не забился в какой-нибудь более надежный тайник, не изобрел какого-нибудь более удачного хода; ведь правосудие так легко одурачить! И в глубине сердца она желает смерти стражнику Матье.
— Чего это ты там стоишь? — спрашивает мать.
Мушетта не отвечает на вопрос. В комнате такая темень, что ей кажется, будто она отгорожена стеной от всего остального мира. Очевидно, мать просто услышала, как она копошится. Вообще-то у матери не такой уж тонкий слух.
— Что-то мне совсем неможется, — продолжает в темноте голос. — Возьми-ка в ящике свечу. И пошарь в старых отцовских штанах, может, там, в кармане, коробок спичек завалялся. Он в новых брюках ушел.
При свете свечи Мушетта смутно видит страдальческое лицо, но, впрочем, не обращает на это особого внимания. Уже давно домашние привыкли к ее болезни, привыкли, но не притерпелись. Когда отец с сыновьями, вернувшись под утро, обнаруживают ее сидящей на табуретке в одной рубашке и юбке, хотя в комнате холодище, и она мерно покачивается всем телом, вперед и назад, вправо и влево, будто убаюкивает младенца, — а это она боль свою убаюкивает, — никогда они ее ни о чем не спросят — еще чего! Просто сами, чертыхаясь сквозь зубы, разведут огонь, разогреют себе кофе. А страдалица, добитая их молчанием, словно бы прося извинения, начинает чуть слышно стонать, не разжимая губ. Вроде бы поет. Иной раз бросит, явно ожидая ответа: «Совсем меня болезнь загрызла, надо бы доктора позвать». На что следует глухое невнятное ворчание, ибо бедняков ничуть не трогают застарелые хвори,— только еще один тяжкий крест, столь же роковой, как и все прочие, и этому никакой доктор не поможет!..
В свое время сама больная была того же мнения и долго крепилась. Но сегодня иссякло и ее терпение. Ее берет страх. Эту боль в руке, в плече, она бы еще кое-как выдержала. Отпустит ненадолго, а потом снова навалится, да и боль всегда одна и та же, то резкая, то потаенная, в конце концов начинает внушать боязливый ужас, мало-помалу вгоняет в детство. Конечно, от доктора она большой помощи не ждет! Врачи, как и ветеринары, обходятся дорого и только языком чешут. Но ей-то как раз и кажется, что если бы она наговорилась всласть о своей болезни, ей стало бы гораздо легче, потому что кумушкам уже надоело ее слушать — изредка заглянет какая, сидит и невпопад качает головой. Вот доктор — единственный, кто охотно выслушал бы ее рассказ, — их совсем молоденький доктор, похожий скорее на девушку; и руки у него белые-белые, как у повитухи. Впрочем, и видела она его всего только раз, когда его пригласили к бакалейщице, у которой такая же болезнь, как и у нее. Но с тех пор, как ее уж очень допечет, она мечтает его увидеть.
Ладно, ничего не попишешь! Хотя она нередко сцеплялась с отцом, мужчина есть мужчина: никогда бы она не осмелилась, по любимому ее выражению, «самовольно позвать доктора», хотя ее пьяница муж пропивает в неделю ровно столько, сколько стоит визит врача, не говоря уже о том, сколько он зря по кабакам времени теряет. Пьяница же отлично понимает, в чем тут дело; и продолжает молчать не из злобы даже, даже не из жадности, а просто из-за своего идиотского упрямства, которое заменяет ему всякую работу мысли, хотя сам он считает, что это именно и называется мыслить. А может, и потому, что нагляделся на женщин, которые хоть и страдают, но не жалуются.
Мушетту настораживает не так исказившееся лицо матери, как ее голос, в котором звучит непонятная, необычная нежность. Слова она произносит самые обыкновенные, и, однако, слышится в них какой-то отголосок смиренной просьбы, даже мольбы, так что Мушетта ошалело смотрит на мать, и свеча дрожит в ее вытянутой руке.
— Осторожнее, пятен насажаешь! — говорит больная беззлобно. — Прилепи свечу к стене. Когда вот такие боли начинаются, все-таки приятнее, если светло!
Она пытается присесть в постели, и тотчас же лицо ее становится белым, как полотно. С минуту, которая кажется бесконечной, она молчит, но, видно, ей так же страшна тишина, как и потемки.
— Подойди-ка сюда, — говорит она, высунув из-под одеяла голую руку. — Вот здесь жмет, в самой середине груди. Чисто камень там лежит. Что с ним делать-то, а?
Конечно, последняя фраза — вопрос риторический и довольно туманный вопрос. Однако Мушетте почему-то представляется, что мать просит у нее совета. Тщетно пытается она найти ответ и только тупо переступает с ноги на ногу.
— Попробуй разжечь огонь, если только хворост остался, — продолжает больная. — Когда у твоего братишки колики начинаются, я ему припарки из крахмала делаю, а то совсем оборется. Попробуй-ка и мне сделать. По-моему, тепло мне только на пользу. Смотри только, не разбуди Гюстава, сама знаешь, раз начнет, ничем его не остановишь.
Мушетта копается в дальнем углу комнаты. Потом подходит к матери, держа кончиками пальцев пустую жестяную банку.
— Крахмал кончился, мам!
С минуту они молча глядят друг на друга, потом мать тревожно отводит глаза и пытается что-то сказать, стараясь, чтобы голос прозвучал как обычно:
— Возьми тогда муки, — говорит она, — тоже неплохо.
Муки! Вчера вечером они, должно быть, купили муки у торговца, который по субботам приезжает сюда на грузовике. Сделали запас на целую неделю.
— Только не сыпь много, — добавляет больная. — Возьми, сколько нужно. Чтобы получилась припарка в две твои ладони, не больше. Ой-ой-ой! Поторапливайся, дочка!
Вздохнув еще раз-другой, мать замолкает. Кастрюля у них старая, и Мушетта зорко следит, чтобы мука не липла к стенкам. Поэтому она беспрерывно помешивает ее деревянной мутовкой. Запах месива щекочет ей ноздри, добирается до кишок. Боже, до чего есть хочется! Размазывая кашицу по ветхой тряпке, она не может удержаться от соблазна — облизывает палец, к нему прилипли комочки безвкусно-пресного варева.
Мать уже открывает грудь, осторожно отводит больную руку. За эти несколько минут лицо ее странно изменилось. Кожа как-то особенно туго обтягивает кости, и когда пляшущий огонек свечи падает ей на лицо, оно блестит, будто восковая маска. А нос каким-то чудом стал гораздо длиннее. И оттого, что запали ноздри, он кажется неестественно острым.
Когда горячая припарка касается ее груди, она испускает легкий крик. А Мушетта уже отходит от постели. Но мать смиренно просит ее:
— Побудь со мной, дочка. Думаю, от тепла мне хуже не станет, даже дышать вроде легче, что бы я без тебя делала, бедняжка моя Дуду, ведь у меня сил не хватает даже свечу погасить.