— То есть?
— Кто видел, как ты выходила из дому? Кто видел твое возвращение? Какие могут быть против тебя улики? Ни единого свидетеля, ни единого вещественного доказательства, ни единой записки, ни пятнышка крови... Вообрази, что я объявляю себя убийцей. Ну и что? Мне тоже никто не поверит. Доказательств-то нет!
И тут Мушетта поднялась перед ним во весь рост. Нет, она не была бледна — напротив, лоб, щеки и самая шея ее пылали так ярко, что под тонкой кожей на висках резко обозначились синие жилы. Сжатые кулачки были угрожающе подняты, но в глазах несчастной девочки отражалась невыразимая тоска, словно она молила о пощаде. Потом и этот свет угас, и в зрачках Жермены заметалось безумие. Она открыла рот и закричала.
Непрерывный звериный вой, звучавший то выше, то ниже, наполнил домик, где уже слышался повсюду невнятный говор и топот ног. Врач отшвырнул далеко от себя тщедушное окостенелое тельце и теперь пытался зажать воющий рот, заглушить вопль. Он боролся с ним, как убивец борется с живым, бьющимся под его пальцами сердцем. Если бы по случайности его долгие руки натолкнулись на содрогающуюся шею Жермены, она несомненно была бы удавлена, ибо всеми своими движениями обезумевший от страха трус походил на убийцу. Он сдавил, стеная, маленькую челюсть, и никакая сила в мире не заставила бы его ослабить хватку... Зеледа и Тимолеон появились в одно время.
— На помощь! — взмолился он. — Мадемуазель Малорти... приступ буйного помешательства... необыкновенно тяжелый... Да помогите же, боже мой!..
Тимолеон схватил руки Жермены и придавил их к ковру, раскинув крестом. Помешкав немного, мадам Гале взялась за ноги. Освободив наконец руки, Гале накинул на лицо безумицы смоченный эфиром платок. Жуткий вой приглушенно звучал еще некоторое время, постепенно стихая, и, наконец, оборвался. Побежденная девочка потеряла сознание.
— Сбегай за простыней! — приказал врач супруге.
Они спеленали неподвижное тело. Тимолеон побежал известить о случившемся пивовара. Вечером того же дня Жермену перевезли автомобилем в психиатрическую лечебницу доктора Дюшемена. Она вышла оттуда месяц спустя, родив там мертвое дитя и совершенно излечившись от своего недуга.
— Дорогой мой каноник, старый друг мой, что сказать вам? — заключил аббат Деманж. — Хотя мне теперь и трудно считать ваши сомнения основательными, меня тяготит наше расхождение во мнениях... Я весьма склонен был бы полагать, что изощренный ум ваш обратился на пустяки, когда бы не знал вашей осмотрительности и твердости суждений... Все же вы придаете чрезмерное значение молодому неотесанному священнику...
Ничего не ответив, аббат Мену-Сегре зябко оправил одеяло на коленях и, низко клонясь вперед, потянулся руками к очагу. Наконец он нарушил молчание и заговорил не без затаенного лукавства, мгновенно блеснувшего в глазах:
— Среди всех тягот преклонного возраста опыт стоит не на последнем месте, и мне не хотелось бы, чтобы упомянутая вами осмотрительность увеличивалась в ущерб твердости. Нельзя, разумеется, положить предел рассуждениям и предположениям, но жизнь есть прежде всего выбор. Признайте же, друг мой, что старых людей пугают не столько ошибки, сколько сознание, что они могут ошибиться.
— Вы верны себе! — с нежностью в голосе проговорил аббат Деманж. — Как мало изменилась душа ваша! В моих ушах все еще звучит ваш голос, когда во дворе Сен-Сюльпис вы спорили о мистических состояниях бенедиктинцев — о святой Гертруде, святой Мельтгильде и святой Хильдегерде — с беднягою де Лантиви. Помните, он еще возражал вам: «Что вы мне толкуете о третьем мистическом состоянии, вы, самый щеголеватый среди всех находящихся здесь и более любого из них грешащий чревоугодием!»
— Помню, — проговорил настоятель, и, обычно такой спокойный, голос его едва заметно дрогнул. Он с трудом повернул утопавшую в подушках голову, обводя взглядом просторный покой, где уже сгустились сумерки, и сказал, указывая глазами на милую его сердцу мебель: — Надо было избавиться. Всегда надо избавляться.
Но голос его тотчас окреп, и в нем зазвучал вызов — так случалось всякий раз, когда Мену-Сегре хотел подтрунить над самим собой, смущая свою великую душу:
— Нет лучшего средства, чем ревматизм, ежели хотите понять и почувствовать, что значит свобода.
— Вернемся к нашему подопечному, — с неожиданной резкостью сказал аббат Деманж, не сразу решившись посмотреть в глаза своему старинному другу. — Мне нужно будет уйти от вас в пять часов. Я охотно повидался бы с ним.
— К чему? — спокойно возразил Мену-Сегре. — Или за целый день мы не насмотрелись на него? Он истоптал грязными ножищами мой бедный старый смирнский ковер, едва не сломал ножки самого дорогого и хрупкого стула, на который не преминул взгромоздиться со столь присущей ему находчивостью... Чего вам еще надобно? Уж не собираетесь ли вы взвесить и измерить его, как новобранца?.. Поверьте, одному богу ведомо, сколько я пережил за неделю из-за милых моих безделушек, к которым так дурацки привязан, с замиранием сердца глядя на этого нескладного, во все черное одетого верзилу!
Но аббат Деманж слишком хорошо знает товарища своей юности, чтобы удивляться его настроению. В старое время, в бытность свою личным секретарем магистра де Таржа, он знал решительно все о некоторых трудностях, выпавших на долю Мену-Сегре и последовательно преодоленных ясным и прозорливым умом его. Неукротимая независимость сего ума, необоримое, если можно так выразиться, здравомыслие, неизменное следование которому не может иной раз не показаться выражением некоей жестокости, производящей на людей чувствительных впечатление, еще более удручающее оттого, что аббата отличала самая изысканная любезность, свойственное ему презрение к суесловию, преклонение перед жизнью духовной в наиболее высоком смысле слова и в то же время нежелание довольствоваться умозрением, возбудили на первых порах недоверие епископа. Благодаря мягкому, но упорному заступничеству юного Деманжа и в особенности безукоризненной воспитанности будущего настоятеля кампаньской церкви, отправлявшего в те поры обязанности соборного викария, Мену-Сегре снискал — увы, слишком поздно — благорасположение человека, явно чувствовавшего себя польщенным, когда его называли последним дворянином в духовенстве, и скончавшегося на другой же год, оставив магистру Папуену, любимцу министра духовного ведомства, которого тот прочил в преемники епископа, наследство довольно щекотливого свойства. На первых порах аббата Мену-Сегре вежливо держали в стороне, затем, после того как провалился на выборах в парламент депутат-либерал, за которого аббат, видимо, не очень-то хлопотал, его постигла настоящая опала. Победа радикала — доктора Гале лишила Мену-Сегре всякой надежды преуспеть на духовном поприще. Назначенный в кампаньский приход, впрочем бывший предметом вожделения многих, он покорился судьбе и с той поры мирно оберегал порядок в своих владениях, между тем как обе партии повадились сговариваться во вред ему, а министр духовного ведомства и епископ поочередно то порицали его, то выражали ему свое неодобрение. Эта игра забавляла Мену-Сегре, и более всякого другого он находил удовольствие в сей смене впечатлений. Наследовав порядочное состояние, аббат мудро распоряжался им, целиком предназначив его своим племянницам, довольствовался малым, хотя жил с достоинством опального вельможи, перенесшего в свое захолустье некоторые повадки и замашки царедворца, любопытного к чужой жизни, однако же совершенно чуждого злословия, искусного в умении заговорить любого, выведывающего тайну единым взглядом, как бы ненароком брошенным словом, улыбкой, чтобы потом самому же просить ничего не разглашать, настаивать на безусловном сохранении этой тайны, наделенного редкостным тактом и остроумным достоинством, очаровательного гостя, учтиво отведывающего кушанья, умеющего быть словоохотливым из милосердной снисходительности к ближнему, воспитания столь безупречного, что простые священники из управляемого им округа, попавшись на эту приманку, почитали его за человека редкой мягкости, приятного и ровного в обхождении, проницательного, но не язвительного, от природы терпимого, правда, несколько скептического и, пожалуй, в известной мере подозрительного.