Он оказался страстным шахматистом. Партию за партией обставлял протодьякона. Беседовали за игрой они солидно и размеренно, но в то же время напоминали героев какого-то старинного водевиля.
— Ну что же, отец дьякон, придется эту пешечку съесть.
— Так-так, отец Владимир, ходите-ходите. Вон какие вы, оказывается, хитрые. А мы пойдем ферзей.
Я поднялся на палубу. Странным казалось мне плаванье на теплоходе — я плыл как на троне, оглядывая берега.
К закату мы вошли в Кубенское озеро. Я вдруг разволновался, ревниво следил за трестой, колеблющейся от волны, обрадовался стае крякв, поднявшихся из камыша. Был закат, ну, почти такой же, как в тот вечер, когда нашли утопленника, но чудо — я не узнавал Кубенского озера. Вдруг все сместилось в голове, озеро показалось совсем чужим, невиданным, незнакомым.
Я почувствовал разочарование и даже обиделся на Кубенское озеро, которое полюбил… Но слишком размеренно, слишком величаво плыл теплоход, а я стал деталью, мухой на его белоснежных сдобных боках. На катере я был жителем Кубены, а теперь стал посторонним.
Под самую ночь, когда от заката остался лишь след на небе, показался Спас Каменный. Он был темен и только на колокольне помигивал фонарь. Спас Каменный успокоил меня. Я глядел на него, как на дом, в котором прожил какое-то время. От него, от колокольни, от летающих муравьев стали связываться воедино, нанизываться, как бусины, и язь, и нельма, и три леща, и завтрак у капитана.
Я все глядел с палубы, надеясь встретить УР, но не встретил. И это хорошо. Я бы, наверно, замахал руками, завопил, засвистел, чтоб привлечь внимание инспектора и капитана. Да узнали ли бы они меня? Ведь и у них я был пассажиром, опасным журналистом, который может что-нибудь плохое написать.
И все-таки я ждал УР долго, до темноты.
Завернутая в крафт, обсыпанная крупной желтой солью, нельма лежала в рюкзаке. Было жарко, и я часто развязывал рюкзак, принюхивался — жива ли?
В Вологде я оказался без копейки. Билет на московский поезд был куплен заранее, но уходил поезд ночью и мне предстоял томительный вечер без денег и без друзей. Кое-как я наскреб меди, купил хлеба и пошел в инспекцию.
Рабочий день кончился. В инспекции было сумрачно. В углу скрежетал учрежденческий сверчок — репродуктор, узкие конторские столы выстроились вдоль стены, где висел «График отлова кубенской жилой нельмы».
Пристроившись под графиком, я вынул жилую нельму из рюкзака.
Бечевка, которой был затянут сверток, оказалась жирной на ощупь и, видно, тоже просолилась. Крафт-крафт — я развернул рыбину.
Целая, неразрезанная нельма была бы уместна на старом столовом серебре. Нож, которым я взялся ее разрезать, выглядел жидкой белесой железякой.
От соли чешуя ее еще потемнела, светилась пасмурно и значительно.
Под ножом рыбина жирно вздрагивала, выскальзывала из-под лезвия, и я водил им деликатно, как скрипач смычком. Я резал нельму томительно и печально, как будто играл «Элегию» Масснэ.
Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное. Она была не то что нежна, она была наивна на вкус. Я не находил в себе достоинств, которые давали бы право ее отведать. Я не был достоин ее, как старцы Сусанны.
Она вполне просолилась, мясо ее было полупрозрачным, с легким перламутровым отливом. Сквозь ломтик можно было разглядеть тусклое инспекционное окно.
Скрипнула дверь, вошла уборщица с ведром и веником в руках. Она, видно, удивилась, вытаращилась на меня — маленького человека, поедающего большую рыбу. А я, отрезая следующий кусок, уже суетился, орудовал ножом так стремительно и нервно, как будто играл «Танец с саблями» Арама Хачатуряна.
Изысканная, элегантная, горделивая — можно строить торжественные словесные ряды, рассказывая о вкусе нельмы. Но все же вкус ее, ее нежность и прозрачность исчерпываются словом — нельма. Оно тает на губах — нельма.