Тропинка приводит нас к реке. Ее пологие берега одеты в каменный фартук, который выступает над водой метра на полтора: немноговодный Заендеруд обмелел, он выпит арыками и каналами.
Сад дремлет, околдованный влагой, безмолвием и покоем. Над ним висит луна, яркая и свежая, как ломоть гулябской дыни. Она щедро серебрит макушки деревьев. Река еще ждет своего часа, когда луна поднимется выше и уже не искоса, а в упор глянет на нее. Как ни прислушиваюсь, не слышу шороха волн. Заендеруд движется крадучись, по донышку, и нет на ее усталой глади ни всплеска, ни привычного чешуйчатого перелива. Лишь бледными точками отражаются первые звезды, и трудно определить, в какую сторону бежит вода.
— Сказка! — шепчет Антонина, очарованная тишиной и сладкой истомой, исходящей от буйно цветущих деревьев.
Мы идем берегом, по аккуратно постриженной траве.. Угадывается легкий ветерок. Он еще не приносит ни желанной прохлады, ни посторонних звуков, — он просто напоминает о себе. Бессонные цикады позванивают во тьме. Изредка шуршит в кронах неуснувшая птица.
Дорожка поворачивает направо, туда, где над водой покачивается странный свет. Хозяин сада с гостями поджидает нас у поворота, возле белой беседки с широкополой крышей-шляпой. Через реку переброшен узкий, почти воздушный мостик. Он дугой выгибается над неподвижной гладью воды, а из-под него струится матовый неоновый свет, тот, который мы видели издали: это покачивается фонарь под мостиком. Он таинственно высвечивает красный камень речного фартука, ажурные, глянцево-черные перила, лица гостей, мутную непроглядную толщу воды. По мостику мужчины уходят на другой берег, словно притаптывая свет, льющийся снизу.
Я на миг задерживаю Ираклия и виновато признаюсь, что мы чувствуем себя неловко: из-за нас молодой хозяин лишился мужского общества.
— Ханумки мои, вы не знаете Востока! — укоризненно шепчет приятель. — Он наследник, и этим все сказано. Заметьте, сын все время отстает от отца на два-три шага Он еще не созрел для того, чтобы стать с ними рядом. Не по-грузински оставлять женщин без внимания, но я побежал. Вы уж простите…
Мы замираем у мостика и тянем минуты: сто́ит перейти его — и сказка растает. Навсегда. Неповторимо, необратимо. Еще миг, еще мгновение, чтобы запомнить и унести в памяти и завороженную тишину, и томный свет, и едва уловимую, непрочитанную улыбку на юношеском лице, и высокое небо над головой, которому нет предела и нет дела до нас, двух смущенных женщин в ситцевых платьях.
Мостик принимает на себя гулкий перестук наших каблуков. Напоминая о двадцатом столетии, где-то гудит самолет.
На берегу уже разостлан огромный ковер, на нем стол и плетеные стулья. Все тот же коленопреклоненный свет. Мужчины курят, тихо переговариваясь. Мистер Захеди о чем-то просит Ираклия и показывает на стол. Жест плавный, неторопливый. Я вижу вокруг черного рукава белый ободочек манжеты и сверкнувший глазок запонки. Хозяин глубоко сожалеет, — так переводит Ираклий, — что мы приехали, когда сад в цвету, и он ничем не может нас порадовать, кроме тута и черешни.
Ягоды холмиками лежат на больших подносах. Они мерцают мокрыми боками и еще хранят тепло ушедшего дня. Их нежная сладость снимает наконец ощущение шершавости в горле, оставшейся от дорожной пыли.
Потом мы пьем удивительно душистый чай. Его выносит откуда-то из сумрака сада бесшумный и бессловесный слуга в светлой рубахе. Чай белесо дымится во тьме, а в чашке кажется вязким и черным. Мужчины, как я улавливаю по немногим персидским знакомым словам, продолжают говорить о заводе и его возможностях. Азиз спокойно и с готовностью отвечает на все наши вопросы, но сам не проявляет никакого интереса ни к нам, ни к нашей стране, не позволяя тем самым и нам быть излишне любопытными. Старательно подбирая слова, я спрашиваю, почему он учится не у себя на родине: в Исфагане старейшие университеты и институты, в Тегеране тоже, а он предпочел Германию.
— Отец считает, что знание Европы — второй университет, — отвечает молодой Захеди.
— А вы? Тоже так считаете?
— Я? Конечно, я согласен с отцом!
— Наверно, мистер Захеди стихи пишет, — подкидывает мне Антонина светский вопрос. — Такая природа любого сделает поэтом, даже старого сухаря, а уж юношу тем более.