Следующая глава представляет собой попытку «расконспирировать» Андроника, что с художественной точки зрения выглядит несколько искусственно: «„Ночь имеет для меня чары совсем иного рода… Поглядите! — Он обвел рукой небо и лес. — Это для меня сильнее любви. И гораздо серьезней… серьезней, потому что никогда не знаешь, откуда это все, где у него начало и конец… Женщина — вот она, рядом, даже в твоей постели, и любовь рождается и умирает на твоих глазах… А это?..“ — „Понимаю, — вяло перебил его Мануила. — Это как отрава“… — „Нет, не то, — живо возразил Андроник. — Это должно быть в крови от рождения, и никто не виноват, даже твои родители“…».
Затем Андроник один гуляет по лесу и разговаривает с птицами и деревьями — это род магии францисканской, кроткой, романтической, она далека от эзотерики, и Андроник здесь скорее старшее дитя большого биологического семейства, чем маг. Любовь и гуманность наделяют его чувством космоса, чувством абсолютной, Адамовой невинности, он — по ту сторону разума, человеческого «я», даже человека как вида. «Как минует полночь… не знаю, что со мной творится. То мне кажется, я птица, то барсук, то обезьяна… И почти всегда я потом забываю, что делал, не помню, где провел ночь…» Эта сила Андроника убывает на восходе солнца и прибывает на закате, достигая апогея после полуночи. Раздвоение личности? Возможно, но в пределах дихотомии «сакральное — профанное», которой соответствует «ночное — дневное». Андроник несет в себе оба экзистенциальных уровня, сакральное пребывает в нем, то есть в его конкретной оболочке, в профанном. Если его память по видимости гораздо глубже личной, это намек на трансисторическое сознание, как если бы вторжение сакрального в профанное расширяло фатальную ограниченность последнего, наделяя индивида долголетием всего рода. Андроник в таком случае был бы человеком, но человеком цельным, живущим, как Адам или патриархи, одновременно на профанном уровне (в биологических временных рамках конкретных событий) и на сакральном (биологическая открытость космосу в повторении архетипических, вневременных событий).
Финал повести сосредоточен скорее на подробностях инициации Дорины, а если смотреть шире, он означает всего лишь пробуждение девушки к целостной жизни, воплощенной в Андронике: «Ни боли, ни страха, ни робости — душа знала одну только терпкую безоглядную радость. Во сне ей подменили душу, ей подменили тело, теперь оно было ближе к счастью, ближе к Богу»…
Две объемистые новеллы, вышедшие под одной обложкой с заголовком «Загадка доктора Хонигбергера» (1940), — единственные в фантастическом цикле Мирчи Элиаде, где фигурирует Индия. Местный колорит бесспорно присутствует, но не с тем чтобы сообщить тексту оттенок экзотики — ее у Элиаде всегда минимум, лишь для обрамления священных таинств с непременной «моралью», по образцу средневековых западноевропейских мистерий. Впрочем, собственно в Индии происходит действие лишь «Серампорских ночей», в «Загадке доктора Хонигбергера» реальный фон (то есть видимость) составляет Бухарест, некая улица С, чудом сохранившаяся в патриархальной нетронутости совсем рядом с главным проспектом столицы, и только фон воображаемый (то есть реальность) — мифическая страна Шамбала, расположенная где-то на севере Индии, куда и отбывают доктор Хонигбергер из Брашова и доктор Зерленди из Бухареста.
Атмосфера знакома читателю по другим сочинениям Элиаде. Две дамы Зерленди, пожилая и молодая, как и две их служанки (тоже старая и молодая), напоминают — некоторой призрачностью облика — госпожу Моску из «Девицы Кристины»: тот же мирок, застывший в немоте мучительной тайны, то же странное поведение, намекающее на разгадку и бесконечно ее откладывающее, то же присутствие невидимого режиссера; а замысловатый финал с характерной путаницей времен и лиц намечает, уже в сороковом году, мотивы, усовершенствованные позже в новелле «У цыганок» и в других.
Повествование от первого лица тут не просто условность — оно подсказывает, что мы имеем дело с личным опытом автора. Дискретность времени и пространства в «Серампорских ночах», по мысли мудреца Свами Шивананды из монастыря Ришикеш в Гималаях, означает не более чем ирреальность мира и всего, что в нем происходит и происходило. В «Загадке» та же дискретность есть знак рассечения доктором Зерленди видимой реальности с помощью практики йоги. В первой новелле повествователь испытывает на себе иллюзорность реального мира, во второй — переживает чужой опыт, читая дневник Зерленди. Проблематика та же, тот же рассказчик — приобщившийся к йоге и тантре молодой ученый, которому, по неисповедимому решению судьбы, три весьма разных гуру: Зерленди, Сурен Бозе и Свами Шивананда — преподносят уроки, тоже разные, касательно аутентичности теории, знакомой ему по книгам. Отметим: рассказчик признается, что и сам пробовал нащупать путь в Шамбалу и подступался к практике йоги («Загадка») и тантры («Серампорские ночи»), но не достиг, в отличие от своих учителей, ощутимых результатов. Не будучи в прямом смысле учеником ни одного из них, он как эрудит разбирался в истоках их духовной силы и мог скрупулезно прокомментировать ее действие, однако ему самому не удалось обрести таковую — ни в виде внезапного озарения, ни в работе над собой, путем постепенного самоусовершенствования. Вот почему эти две новеллы, как мне представляется, выделяют два крупных конфликта. Первый — между реальным и ирреальным, со спецификой, сводимой к диалектике «профанное — сакральное»; второй — между двумя подспудными, но постоянно присутствующими у Мирчи Элиаде ипостасями его драматического опыта познания: ипостасью научной и ипостасью откровения, или чуда. По сути дела, все, что происходит в этих двух новеллах, должно было произойти с их автором, и ни с кем иным! «Сенсационность» событий дублируется их судьбоносной важностью для человека, страстно желающего прикоснуться к высшим истинам, однако неспособного, будучи узником неисправимо европейского рационализма, самостоятельно подняться по ступеням инициации и вынужденного довольствоваться лишь теоретическим знанием. Как и в его «индийских» вещах из «эротического цикла» («Майтрейи», «Изабель и воды дьявола»), приключения молодого героя постепенно переходят в диалог менталитетов, в попытку — наполовину удачу, наполовину провал — встречи лицом к лицу Европы и Азии. Диалог между повествователем и Свами Шиванандой в финале «Серампорских ночей» наиболее характерен для этой встречи-столкновения: снисходительная улыбка мудреца обнажает перед молодым румынским патером Брауном всю иллюзорность и малость разума, даже логически безупречного.
Однако поражение интеллектуала оборачивается победой художника — факт, достойный долгих рассуждений о структуре фантастического. Дневник Зерленди не является фантастической литературой, а вот его интерпретация и включение в эпическую систему — да. Точно так же Сурену Бозе или Свами Шивананде не пришло бы в голову счесть фантастическими действа, которые они развязывают. Фантастическое, подчеркиваю, рождается под взглядом повествователя. Иначе говоря, он втискивается на узкую полоску no man's land[9] между двумя системами интерпретации мира и придает свой смысл событиям, которые сами по себе нейтральны.
Трое европейцев (знатоки азиатских религий!) попадают в переделку (заблудились в лесу, присутствуют при чьем-то убийстве и пр.), для них довольно-таки странную, поскольку многое в ней противоречит логике их мышления. События становятся непредсказуемыми с момента пересечения совершенно определенного пункта на шоссе: оно видоизменяется, как и лес вокруг. Далее идет цепочка: крик, «исчезновение» шоссе, фонарь, дом Дасы, затрудненная архаическая речь как слуги, так и хозяина, призрачный погребальный кортеж, свинцовый сон в лесу, пробуждение на рассвете в двух шагах от бунгало. Каждое из этих явлений кажется выкроенным из одной или более возможных синтагм, только целокупностью которых можно объяснить его смысл. При этом каждое явление остается изолированным означающим, потому что мы не видим его логической синтагмы, а только чисто случайное соседство его с другими явлениями. Переход от явления N к явлению N+1 происходит непредсказуемо, как бы в подтверждение того, что N и N+1 — составляющие величины разных синтагм. Дискретность явлений мешает, таким образом, выделить их означаемое. Из того, что дорога становится незнакомой, не следует необходимость отчаянного крика о помощи, а углубившись на несколько метров в лес, никак нельзя заблудиться и «потерять» шоссе. Поведение хозяина и его слуги тоже поначалу не кажется связанным с предыдущим ходом событий. Только погодя, когда Ванманен упоминает о слышанном в лесу крике, в реакциях престарелого Дасы появляется логика: он стонет, произносит имя Лила; а затем слуга указывает гостям на призрачный похоронный кортеж. Тут-то европейцы и строят правдоподобную версию: кричала девушка, которую убивали, родственница Дасы (степень родства будет установлена после, со слов Чаттерджи), а теперь идут приготовления к похоронам. Так события теряют свой загадочный характер, но не теряют оттенок странности, потому что невозможно объяснить, откуда взялся дом в джунглях, почему там говорят на архаическом наречии, не знают английского и т. д. Любое предположение комментаторов (то есть поиск смысла) оказывается логически небезупречным. Однако же и сон-обморок героев, и их пробуждение в лесу рядом с бунгало Баджа не только странны, но и — снова — загадочны. Так последовательность событий начинается и кончается смычкой загадочного со странным, в то время как ее эпическое ядро (происшествия в доме Дасы) только странно. Следовательно, существует некая предположительная, хотя и никоим образом не достоверная логика эпического ядра, но не существует никакой логики входа в это ядро и выхода из него трех европейцев! (Мы скоро убедимся, что такая организация повествования знаменательна для Мирчи Элиаде, поскольку подчеркивание момента перехода из реального, или профанного, пространства в ирреальное, или сакральное, и обратно усиливает философские тылы текста.)