Выбрать главу

Орангутан висел над нами, оскалив желтые зубы, и сердито вопил. Он был более метра ростом и весил не менее шестидесяти килограммов; в неволе мне не приходилось видеть такого крупного орангутана. Он добрался до конца довольно тонкой ветки и, когда та стала прогибаться под тяжестью его тела, перемахнул на соседнее дерево, вытянул длинную лапу и легко подтянулся повыше, обхватив ствол. На пути орангутан ломал маленькие веточки и в бешенстве бросал их в нас. Вместе с тем обезьяна, похоже, не торопилась улизнуть. Немного позже подошли еще несколько даяков: они помогали тащить пожитки, пока мы следовали за орангутаном. Даяки азартно принялись обрубать лианы, мешавшие нам снимать обезьяну.

Съемки то и дело приходилось прекращать, потому что что в сыром лесу было несметное количество пиявок. Стоило остановиться на несколько минут, как пиявки выползали из подлеска, поднимались по ногам, впивались в кожу и высасывали кровь, пока не разбухали до чудовищных размеров. Мы были так поглощены работой — разглядыванием обезьяны, что не замечали их и спохватывались, только когда заботливые даяки обнаруживали кровососов уже у нас на теле; они выковыривали их ножом, так что на местах съемок в лесу оставались не только срубленные лианы и кустарники, но и липкие тела пиявок на траве.

Наконец мы решили, что отсняли все необходимое, и начали укладывать аппаратуру.

— Конец? — спросил кто-то из даяков.

Мы кивнули. В ту же секунду раздался оглушительный взрыв. Отпрянув, я увидел охотника с дымящимся ружьем у плеча. Обезьяна была не сильно ранена, бросилась стремглав в сторону, но я впал в такое бешенство, что на мгновение потерял дар речи.

— Зачем? Зачем? — вопил я.

Выстрел в такое почти человеческое существо показался мне сродни убийству.

Даяк был совершенно ошарашен:

— Но от него польза нет. Он ест мой банана и ворует мой рис. Я стреляю.

Возразить было нечего. Не мне, а им приходилось выживать в этих краях…

Ночь я опять провел на полу хижины, боль не давала покоя, пронзая, как острым ножом, при каждом вдохе, мучительно раскалывалась голова. Неожиданно все тело затряслось от озноба, дрожь была такая, что зуб на зуб не попадал, я мог только мычать. Начался приступ малярии. Чарльз напичкал меня аспирином с хинином, и я впал и тяжкое забытье. Рядом по-прежнему раздавалось заунывное пение и гремели гонги нескончаемой похоронной церемонии. Наутро я проснулся в поту, весь больной и разбитый.

Однако к полудню мне полегчало настолько, что можно было уже думать о возвращении на катер. Поход в деревню полностью оправдал наши надежды: заветная цель достигнута — мы засняли орангутана, пора было двигаться дальше. Назад мы шли очень медленно, с частыми остановками. Я быстро выбивался из сил. Только растянувшись на койке «Крувинга», я вздохнул с облегчением. Относительный комфорт каюты сказался благотворно, и малярия начала отпускать меня.

Надо заметить, что в начале плавания экипаж «Крувинга» вел себя с нами довольно сдержанно; никто с нами не разговаривал, за исключением Па, да и с ним я немного поскандалил в первый вечер, настаивая на том, чтобы катер шел не только днем, но и ночью. Чувствовалось, что команда считает нас психами, хотя и безвредными.

Прошло несколько недель, и отношения изменились. Мы по-настоящему сблизились и подружились. Па стал даже проявлять инициативу: заметив в лесу какое-то подозрительное движение, он тут же отдавал приказ сбавить ход и спрашивал, не хотим ли мы засиять животное.

Масинис (механик), огромный, плотный детина, постоянно носил рабочий комбинезон, демонстрируя свою принадлежность к городскому сословию. Джунгли были лишены для него какого бы то ни было очарования, а хижины даяков не представляли ни малейшего интереса; он почти не сходил на берег и часами просиживал с грустным видом на палубе возле рубки, подрезая маникюрными ножницами щетинистую бороду. На каждой остановке он произносил стандартную шутку:

— Тидак баик, биаскоп тидак ада. (Ничего хорошего, кина не будет.)

Шутки, надо сказать, были главным развлечением во время долгого пути по пустынной реке. Подготовка каждой шутки требовала немалых усилий и занимала несколько часов. Придумав ее, я минут пятнадцать корпел со словарем над переводом, затем шествовал на корму, где экипаж варил кофе, и старательно излагал свою топорно переведенную остроту. В ответ на меня смотрели с полным недоумением. Приходилось возвращаться к словарю на доработку и подыскивать другие слова. Как правило, после трех-четырех заходов мне удавалось донести смысл, после чего вся команда заливалась раскатистым хохотом — не столько из-за самой остроты, сколько, как я подозреваю, из желания сделать мне приятное. Зато потом шутка или анекдот уже не забывались, а становились частью палубного репертуара, повторяемого по нескольку раз в течение последующих дней.