Выбрать главу

Но в то майское утро я вдруг проснулся сам.

Верней, не совсем тоже сам, а от звонкого удара в окно, от небывалого на улице крика, от конского топота.

Я как лежал на тюфяке под рабочей своей стёганкой, так с этой стёганкой в руках за дверь и вылетел.

Смотрю, а на улице впрямь невиданное зрелище. От избы к избе скачет чубарый сельсоветский мерин, на нём вершая, но без седла, и босая, да в одном платьишке, председатель сельского совета Клавдия Бурцева.

Мерин подковами намолачивает: «Гр-руп! Гр-руп! Гр-руп!», а Клавдия хлещет берёзовой веткой по пролетающим мимо избяным окнам, кричит заполошным голосом:

— Вставайте! Вставайте! Вставайте!

И все, бухая дверями, выскакивают; вся улица полна женщин, стариков, старух, ребятишек.

Смотрю, и наш бригадир тут. Я к нему:

— Что стряслось-то?

А он сгрёб меня, и хоть не шибко здоровым был, а меня теперь до боли тиснул и орёт:

— Победа!

Я от радости туда-сюда засовался, ору тоже:

— В поле надо бежать! Кольку-сменщика известить!

Да вижу: и Колька мчится, а следом и другие наши ребята-трактористы к деревне бегут, спешат — Клавдия-то на чубаром успела, облетала даже окрестные поля.

И вот мечемся мы по деревне радостной толпой; шумим, галдим, а что дальше делать — не знаем. Но сделать что-то необыкновенное, что-то совсем новое надо! И тут опять подал голос наш бригадир:

— Чего это мы, разини, топчемся? В Стрижатах, гляньте, воинский эшелон встал! Айда к нему!

А мы и впрямь от счастья будто ослепли, хотя здешняя небольшая, но всегда звенящая паровозными гудками станция — от деревни подать рукой. Да и вся она — с тополями, со стрижами и ласточками в синеве над башнею водокачки — стоит на таком взъёме высоком, что её, наверно, за сто вёрст видать.

Но дело теперь не в этом. А дело в том, что на станционных путях и вправду эшелон. Воинский эшелон — с вагонами-теплушками, с танками на тяжёлых платформах. Паровоз укатил на заправку, и куда направлен путь эшелона — мы проглядели тоже. Возможно, после боёв на передышку; возможно, после передышки всё ещё в сторону фронта, которого вот уже и не стало. Но и это теперь не самое важное для нас. А главное — там солдаты, там бойцы, там те, кто и подарил нам этот нынешний праздник!

И мы всей деревней, от мала до велика, вываливаемся за околицу. Мы бежим в гору к станции. Клавдия — с нами. Чубарого своего она покинула у чьего-то палисада и теперь сверкает голыми пятками по прохладной земле так, что и нам, пацанам да девчонкам, за ней не угнаться.

На самой же станции, прямо возле колёс платформ, возле танков, прямо на сверкающих от мазута, от весеннего света путях — ликование похлеще нашего. Тут — пляс, музыка, гармонь! Лица плясунов из-под танкистских шлемов — как солнышки! Шпалы, рельсы, путевая гулкая земля так под каблуками ходуном и ходят. А гармонь в руках танкиста-гармониста извивается, заливается. И вся она — в латках. Вся она бита-перебита, чинена-перечинена, сразу видно: повоевала и она. Повоевала, да вот задора не потеряла! Её голос лишь тогда захлебнулся, когда навалилась наша деревенская пёстрая ватага.

И тут опять пошли поздравления, опять — кто в радостный смех, а кто и в плач.

А Клавдия подлетает к самому пожилому танкисту. На нём, как на всех, тёмный комбинезон, но по ремням, по фуражке, а больше по уверенному, хотя и тоже весёлому взгляду понятно: он надо всеми здесь главный.

Клавдия так прямо ему и кричит:

— Товарищ командир! Товарищ командир! В Москве нынче салют за салютом, а в наших маленьких Стрижатах салюта нет… Так дайте я хоть просто вас обниму!

— Мы тоже! — вмиг загалдели Клавдины подружки-женщины.

— И мы! И мы! — завизжали в толпе девчонки, а командир шутливо загородился:

— Что вы! Обнимите лучше моих молодцов-бойцов… А салют будет! Он и маленьким Стрижатам положен вполне.

И откуда ни возьмись — должно быть, подали танкисты, — в руке у него очутился большой, со странным дулом пистолет.

Он стал его медленно поднимать. Мы, деревенские, в ожидании грома-выстрела втянули головы в плечи. Но командир отчего-то раздумал, почему-то стал смотреть на меня. Не на Клавдию стал смотреть, не на нашего бригадира, ни даже на Кольку, который вылез вперёд, а — на меня.

И все, конечно, тоже теперь глядят лишь в мою сторону.

У меня на плечах — моя промасленная стёганка. Она всё ещё внакидку. Я её поправляю, думаю: «Чего это он? Может, я на его сына похож? Бывает…»

А командир и стёганку тянет к себе, и меня вместе с ней тянет к себе, говорит:

— Тракторист, что ли?

Я не тушуюсь, отчеканиваю, как полагается:

— Так точно!

И все, особенно бойцы, засмеялись, а бригадир обо мне весело добавил:

— Он за рулём почти всю войну. Почти от звонка до звонка.

— Чего ж малышок такой? Чего ж не подрос? Некогда было? — спрашивает опять командир, и вижу: он-то не смеётся нисколько, не улыбается ничуть. Всем весело, а ему — нет.

Тогда сам отвечаю без малейшей лихости:

— Выходит, было некогда…

Но тут же поднимаю голову:

— Зато наверняка расти начну с нынешнего дня.

И вот тут командир и засмеялся вместе со всеми, и вдруг пистолетище этот опустил мне прямо в ладонь:

— Ну, вот и дай салют! Дай сам салют за победу, за то, чтобы никакой войны больше никогда не было. Пусть это сбудется… Пли!

Как всё сразу у меня получилось, я не знаю. Но только и пистолет я поднял, и гашетку нажал в один точный миг с командой. Толкнув мою ладонь, ударил выстрел: в синюю высоту пошла алая ракета.

Шла она долго. Полыхала ярко. И видели её, должно быть, в самых дальних сёлах, в деревнях и в деревеньках. Видел её, наверное, каждый, кто глянул в эту минуту в сторону наших Стрижат.

А когда ракета рассыпалась звёздами, когда исчез даже дымок от неё, то вокруг стало ещё праздничней. Небо, облака, зелёные рощи, распаханные пашни, солнечные за ними кровли и убегающие куда-то — может, в сторону Москвы — весенние дороги — всё стало как бы ещё новей.

И тут наши кинулись обнимать не только бойцов-танкистов, но и командира. Его принялись даже качать. А Клавдия так всем голосом и звенела, будто складывала вслух стихотворение или песню:

— Пускай сбываются ваши золотые слова всегда! Пускай не будет больше войны никогда!

И я кричал. И я — будто пел. И, честное слово, я в эту минуту рос! Мне казалось, я даже чувствовал: меня поднимают всё выше да выше чьи-то большие ладони.

СЕРЕБРЯНАЯ ТРУБА

Серебряная труба

За сумеречным окошком прохрустел снег. Мать живо обернулась к Володьке:

— Девочки с папой! Встречай их скорей!

Володька полез из-за стола, а набухшую дверь уже кто-то с той стороны из сенцев дёрнул, она крякнула, распахнулась, и в натопленную избу хлынуло белое облако пара.

Облако рассыпалось мигом. И вот, в толстых платках, в толстых одёжках у порога стоят, растопыривают смешно руки, топочут мёрзлыми валенками девочки-двойняшки, Володькины сестрёнки Танюша с Марфушей.

Девочки хохочут. Девочки, укутанные так, что и глаз почти не видать, пищат что-то весёлое, а отец тоже тут, он тоже смеётся.

Отец стаскивает с себя широченный тулуп. От этого тулупа, от нахолодавших одёжек Танюши с Марфушей по всей избе идёт зябкая свежесть. И босой Володька переступает с ноги на ногу, ёжится, но и ему весело.

Володька вместе с матерью тормошит сестрёнок, помогает им распутывать платки, почти кричит:

— Вы чему так радуетесь? Ну, чему? Говорите скорей!

А девочки, сказав: «Ух!», наконец-то изо всего высвободились, стали тонкими, лёгкими.

Обе в школьной форме, обе белобрысые, с холода румяные, они запрыгали в чулках по мягким половикам: