Выбрать главу

Но тут пришёл Серёга Мазырин, совсем ещё молодой рабочий из бывшей отцовской бригады.

Пришёл, уселся на щепки, достал из кармана папиросную пачку.

Раскрыл, нюхнул:

— Ах-х!

Затем выщелкнул сразу три толстые папиросины. Одну сунул в рот, вторую протянул Русакову, третью — Пашке.

Пашка остолбенел, страшно сконфузился, а Русаков сказал:

— Ты что, Серьга? Сбрендил?

— Посвящение в мужики! — хохотнул Серьга-Серёга.

Более того, кивнув усмешливо на Пашку, он Русакова как бы упрекнул:

— Ты вот его к серьёзному делу допускаешь, а приятным пустяком побаловаться не даёшь… Где справедливость? Ну да ладно! Обучится без нас.

И, бережно прибрав лишние папиросины, похвалился ещё веселее:

— Лично я курнул впервые соплястиком ещё меньшим. Совсем клопом! А гляди: живу — не охаю… Ничего со мною не сотворилось.

— Ума вот ни капли не прибыло, — уточнил Русаков.

Но и тут Мазырин не угомонился. Серьгу Мазырина уже, как говорится, понесло. Он, покуривая, поплёвывая да развалясь на щепках у лесенки, ударился в рассуждения новые:

— Ты, Никола Русаков, принимаешь на себя кое-что лишнее… Ты к Пашке-то вроде как во вторые родители все лезешь. А он, может, не желает… Ты, Никола, всё себя считаешь вроде как виноватым, вроде как должником. А если разобраться, так бригадира нашего ни ты, ни я, никто под удар в тот день не ставил… Он сам! Так чего без конца виноватишься, чего казнишься, маешься? Чего лезешь к Пашке в непрошеные благодетели?

И хотя в общем-то Мазырин ни одного худого слова напрямую как будто бы и не говорил, хотя тон его речи казался вполне дружелюбным, да Пашке, чем дальше он слушал, тем становилось неприятней. И он как на свежей ступеньке, на коленях был, как держал молоток, так и забухал им слепо, гневно, всё по одному и тому же месту:

— Врёшь, Серьга, врёшь! Замолчи, замолчи!

— Что с тобой? — выкатил глаза, обронил папиросу Мазырин.

— А вот что… — прохрипел Русаков.

И поднялся, протянул длинную свою ручищу, ухватил Мазырина за ворот, удивительно легко поставил на лестницу, пихнул под самую спину коленом.

Мазырин затопотал книзу по ступенькам. На той стороне канавы, у рельсовых путей остановился.

— А ты меня за что, Русак?

— За что почтёшь!

— Опять на себя нахватываешь лишнее?

— Не бойся, не сломаюсь!

— Так ведь прав я!

— Твоя правда, Серьга, сидит в болоте с лягушками. Когда тихо, тепло — тогда квакать. Как гром — так под лопух.

— Сам ты лопух! Малахольный птицевод, профессор кислых щей! А туда же — в бригадиры к нам всунулся! — забранился Мазырин, опять выхватил из кармана папиросную пачку, да второпях её смял. И с досадою шваркнул о шпалы, размахивая руками, пошагал вдоль рельсов к вокзалу.

Русаков обернулся к Пашке:

— Не придавай значения. Он хоть и трепло, но совестью мается тоже. Только навыворот. По-своему. Желает от совести схорониться. А если говорить прямо, то сдрейфили тогда у автодрезины мы все. Кроме твоих мамы с папой. Взять на себя в один миг решительное дано не каждому.

— А тебе? — спросил Пашка. — Тебе разве не дано? Серьга-то кричал: ты тоже на себя много берёшь.

Русаков отмахнулся мягко:

— Это не о том…

— Ну, а я? — не отступался Пашка. — Я сам, ежели что, смогу взять на себя решительное?

И Русаков совсем теперь спокойно накрыл рукой Пашкино хлипкое плечо, совсем спокойно ответил:

— Задай вопрос полегче… Такого никто никому предсказать не может. Да, пожалуй, и не имеет права.

Чтобы скорее переменить тему, Русаков уводит разговор в иную, ничуть не касательную ни к воспоминаниям об отце-матери, ни даже к сегодняшнему происшествию сторону.

Он говорит:

— Идём, посмотрим на моих Ромку с Римкой. Послушаем, что поёт Юлька.

4

Обругав Русакова «малахольным птицеводом» и «профессором кислых щей», Серьга Мазырин сгустил краски не очень. Кое-какая правда тут имелась. И, чтобы во всём этом разобраться, надо в жизнь Николая Русакова заглянуть немного назад. Тем более что и теперь за ним самим, да и в его доме-домишке, некоторые странности наблюдались в самом деле.

Дом Русакова был старый, ещё родительский. Тут когда-то жило-поживало всё русаковское племя — шумное, работящее, многочисленное. Но к той поре, как Николай отслужил в армии положенную службу, от старших Русаковых, от их дел на железной дороге остались в памяти кыжымцев лишь уходящие вдаль воспоминания, да остался посредине горы вот этот дом. Остался он притихший, опустелый. Сестры и братья Николая тесниться без родителей в нём уже не пожелали, Кыж покинули, разлетелись по разным весям и городам.

И вот, пока с армейским бушлатом под мышкой да с лёгким чемоданом в руке Николай поднимался на зарастающее крапивой крыльцо, пока высматривал, чем бы отодрать прибитые вместо замка к дверным косякам доски, — маленький, всегда охочий до новостей посёлок тут же зорко Николая разглядел, вмиг уверенно перешепнулся:

— Этот младший Русаков здесь не засидится тоже. Чего ему у нас засиживаться? Он до службы десять классов окончил. Он в армии, небось, навидался видов получше нашего Кыжа. Какому-нибудь дачнику домишко загонит, да и сам вслед за братовьями-сёстрами подастся искать себе удачи в краях иных.

Посёлок ошибся крепко. Николай на другое же утро подался всего-навсего по лесенке в гору, всего-навсего к верхнему своему соседу, к бригадиру Зубареву. И, не прошло лишнего дня, стал в бригаде сначала просто рабочим, затем, как бывший в армии автомобилист, сел за пульт автодрезины.

Потом он озадачил весь поселковый люд тем, что, подсветлив изнутри и снаружи родительский домишко свежею покраской, начал населять его всякими разными пичугами.

А ещё — книгами.

И любому сюда заглянувшему кыжымцу было странно в этом доме заместо ожидаемой холостяцкой неуютности вдруг увидеть, пускай самодельные, но аккуратные, пестреющие книжными корешками ряды полок; увидеть ярусы прутяных клеток, где скакало, порхало, распевало великое множество ничуть не унывающих пернатых существ.

Жил здесь юркий, умеющий бегать по ветке вниз головой поползень. Прыгал с сучка на сучок развесёлый чиж. Охорашивался в своём уголке жёлто-коричневый дубровник. Вспыхивала малиновым огоньком, чечекала, будто надбитый колокольчик, лёгонькая чечевица. И были тут ещё пичуги — все друг на друга непохожие, каждая со своими повадками, каждая со своим голосом.

В дом будто переселился летний лес. Чудилось: в доме раздаётся не только птичье щебетанье, но даже как бы журчит где-то искусно укрытый, куда-то постоянно бегущий ручей. Но всё же особо странным для захожего кыжымца-гостя оставался сам хозяин дома.

Чудновато было думать гостю, что вот этот же «птицевод» и «книгоед» Николай Русаков всего какой-нибудь час тому назад вместе с товарищами по бригаде, спрыгнув с автодрезины, ворочал железным ломиком тяжёлые, скользкие от мазута рельсины. Что это он, Русаков, пудовой кувалдой вколачивает в шпалы стальные трёхвершковые костыли, а на требовательный окрик бригадира: «Давай, братва, нажимай!» — весело огрызался: «Даём!» И когда по совсем ещё тёплым от человеческих рук рельсам пролетал очередной поезд, Николай так же, как все его товарищи, отшагивал в сторону; так же, как все, отирал устало чумазым запястьем потный лоб и говорил удовлетворённо: «Вот и дали! Вот и всё в норме!»

Такой Русаков работящим, простосердечным кыжымцам был понятен. Таким он был для них, как говорится, свой в доску. Но когда рабочая смена кончалась, когда кто-нибудь из молодёжи-холостёжи, — а чаще всего Серьга Мазырин, — поталкивая Николая приятельски в бок, говорил: «Айда, в буфет заглянем! По стопочке с устатку дерябнем!», то Николай, стараясь товарищей не очень разобидеть, шутливо отнекивался: «Да я ведь, парни, почти как многодетный. Меня мои ребята-чижата ждут. Их тоже поить-кормить надо…» Ну, а про то, что ему самому после нелёгкой смены нужно ещё усаживаться за книги, палить почти до утра электросвет, спешно гнать, готовить в свой заочный дорожный институт очередную контрольную работу, — про это он уже и не оговаривался. Про это и так было известно всем.