— Юльку мы выпускать не будем, Юлька — стать особая. Он давным-давно ручной. И вообще каждый чиж привыкает к домашнему обитанию крепко. А если к нему ещё чижовочку подсадить, то, не в пример снегирям, они у нас вдвоём разлюли малина заживут! Ближе к зиме мы чижовочку для Юльки заведём непременно… Да он и сейчас как заправский артист! Хочешь, покажем ещё один номер?
Русаков сам теперь вступает в разговор с Юлькой, щёлкает языком, внятно выпевает на известный мотив:
Смышлёный Юлька мотив подхватывает, щебечет, а Русаков его ответ пересказывает словами:
Хвостик у Юльки вправду с черноватой отметиной. Пашка так со смеху и валится. Ему от Русакова и от Юльки хоть бы не уходить никогда. Опоминается он лишь оттого, что в дом к Русакову заглядывает в конце концов бабушка.
— Ты что тут, Пашка, надоедаешь? Не пора ли честь знать?
— Я не надоедаю!
— У нас тут спевка, — заступается Русаков.
И вместе с чижиком специально для бабушки повторяет песенку про измаранный хвостик.
Бабушка — желает того, не желает — приятно удивлена.
Но Пашку она зовёт домой настойчиво, и Пашке, делать нечего, надо собираться. Да и хозяин говорит:
— Мне тоже надо ещё кое-что подчитать да написать…
— Всё маешься, парень? Всё учишься? — соболезнует бабушка.
Николай смеётся:
— Добровольное учение — не мучение. У тебя Пашка скоро вот так же запишется в учащиеся.
— Ско-оро, — кивает не очень бодро бабушка.
Зато Пашка кричит:
— У меня у самого книга есть! Букварь! Я его тоже читаю! Сам!
— Через два слова на третье, — уточняет бабушка.
— Всё равно сам!
Русаков изображает удивление, разводит ладонями:
— Отчего ж раньше не похвалился? Почитали бы вместе… Но теперь, раз ты такой образованный, культурный, проводи бабушку, как полагается, до самого до вашего крыльца. Она пришла за тобою сюда, а ты ей помоги на дорожке обратной.
Слова Русакова Пашке — как на сердце мёд! Он шагает к дому теперь охотно. Он, словно и в самом деле от него есть подмога, держит бабушку за руку.
По крутым, в сумерках гулким ступеням они поднимаются медленно, с долгими передышками, с неторопливою оглядкой по сторонам. А за ними вслед, будто есть лестница и в небесной выси, над всем предночным посёлком, над тусклыми крышами, над чуть присеребрённой речкой Кыжымкой, над чёрною за тем берегом горой восходит тонкий месяц.
Воздух тёмен и в то же время зыбко прозрачен. Глубоко внизу, на прибрежной полосе, на полустанке, там, куда Пашка в одиночку бегать теперь не решается, горят светофорные огни, горят от них яркие на рельсах отблески.
На полустанок пришла редкостная минута безмолвия. Но вот в путаных отзвуках речного и горного эха — не сразу разберёшь откуда — в этот покой мало-помалу начинает врезаться ритмичное постукивание. Вскоре напористо, требовательно, на флейтовой высокой ноте вскрикивает электровоз. Из глубины ночи вылетает сноп огня. И теперь уже видно, что это из города проходом на восток мчится тяжеловесный состав. Через миг — грохочет эшелон встречный, тишины больше нет!
А у бабушки с Пашкой настроение прежнее. Очень мирное, взаимоуважительное. Они и на тему толкуют на прежнюю, на ту, на которую навёл их Русаков.
У себя дома, заперев дверь, включив на кухне лампочку, бабушка вытаскивает из тёплой печной загнетки сковородку с лепёшками. Достаёт оттуда же блюдце подогретого масла, ставит перед Пашкой на стол.
— Ешь! Скоро тебе и впрямь в школу… Набирайся сил!
— Я без того сильный! — хвастает Пашка, не забывая при этом обмакивать очередную лепёшку в масло, набивать рот.
Бабушка с его похвальбой соглашается:
— Куда там! Кто спорит! Знамо, сильный… Вон до чего хорошо меня, старую, поддерживал на лесенке.
— Я тебя всегда буду поддерживать! А ещё я буду приглядывать у Русакова за птицами. Он мне показал, как отмыкается дверь, потому что я человек Русакову — совсем теперь свой!
— Ешь, ешь… Ты всем теперь свой, — подвигает бабушка ещё ближе к Пашке сковородку и, опершись на сухонькую ладонь, с жалостливой ласковостью глядит на Пашку.
6
Вот так Пашкина жизнь в Кыжу начала было вновь налаживаться, даже строились довольно светлые планы на будущие дальние и не очень дальние дни. Но в самый расцвет лета, в июле, вдруг опять всё пошло наперекосяк.
И первым нанёс сердечный удар Пашке, как ни странно, Русаков.
Не успел Пашка однажды утром выскочить по дрова во двор, не успел, как всегда теперь, первым делом глянуть сверху на дом Русакова, а Николай — почему-то не на работе, он стоит на своём крыльце. Он машет Пашке: «Лети ко мне!»
Пашка прилетел стремглав.
Русаков небывало радостным голосом говорит:
— Айда выпускать птиц на волю! А ещё, Пашка, я сегодня тоже встаю на крыло.
— Как это на крыло? — засиял было Пашка.
Русаков вынул из нагрудного кармана рубахи два согнутых бумажных листочка:
— Вот вызов на летне-осенние экзамены в институт; вот приказ ещё и на трудовой отпуск. Всё подписано, всё круглой печатью припечатано! Расстаёмся с тобой до конца этих дел. Я после экзаменов-то ещё сестёр-братьев хочу навестить. А чтобы с каждым повидаться, надо объехать почти всю матушку Россию; у меня их, братков-то, сестрёнок, — целая великолепная семёрка!
И тут Пашка ничего больше даже спрашивать не стал, он понял главное: Русаков его надолго покидает.
Он опёрся спиной о дверной косяк, уставил глаза в пол, принялся медленно водить босой ногой из стороны в сторону, из стороны в сторону по длинной доске, по крашеной половице.
Потом едва выдохнул:
— Что ж…
Русаков засуетился. Русаков тоже Пашку понял.
— Да ладно ты, ладно! Да я же ведь вернусь! Я вместо себя Юльку оставлю… Для компании… Давай-ка распахивай окно, устроим напоследок птичий праздник!
Не ожидая Пашки, Русаков раскрыл окно сам, начал отпирать клетку за клеткой сам, да только праздника, каким он когда-то намечался, всё равно не выходило.
Птицы про волю помнили смутно и особого стремления к ней не проявляли. Они, вроде теперешнего Пашки, жались в отпертых клетках по уголкам или, в лучшем случае, скакали с жёрдочки на жёрдочку, на своего хозяина поглядывали недоумённо.
Только когда Русаков стал выставлять клетки прямо на подоконник, когда насторожённые клювики пичуг омыло солнечным ветром, оплеснуло запахом спелых трав, зелёных листьев и смолистым духом сосновой хвои, то первым очнулся вёрткий поползень.
Он — серо-голубоватый — скакнул на белую гладь подоконника, шевельнул крыльями сначала робко, забыто, нескладно, да вот выправился и — порх! — безо всякого «До свидания!» скрылся за окном в кустах.
— Один удалец отчалил! Живи, друг! — махнул ему Русаков, выставляя на окно клетку следующую.
Такой примолвкой он провожал каждую пичугу. То же самое сказал снегирям. И каждый раз оглядывался на Пашку, как бы приглашая взбодриться и его.
Да только Пашке виделось теперь всё иначе. Пашка глядел не вослед птицам — он глядел, как опустевают клетки. И чем больше становилось их, необитаемых, тем, ему казалось, непоправимее пустел и сам дом Русакова. Лично Русаков ещё вот он, а дом его для Пашки пустеет и пустеет. И незачем ему будет сюда с этой поры заглядывать, не к кому будет приходить; и он, как бы пытаясь всё сейчас происходящее повернуть вспять, едва выговорил непослушными губами:
— А я-то, Коля… А я-то, Коля, собрался уже не когда-нибудь, а прямо завтра прибежать по нашей с тобой лесенке к тебе… Собирался примчаться к твоей автодрезине, в твою бригаду… Но теперь что? Теперь это, Коля, уже ни к чему!