Под определенным углом зрения каждую жизнь можно представить олицетворением образцового опыта и исторической значимости. Даже Гомбрович не мог не видеть свою жизнь образцовой, вынося некие уроки – упрек истокам – из шляхетского детства, ранней литературной славы, своей роковой, необратимой эмиграции. Тем более писатель, любовь которого к литературе влечет за собой непритворное почитание старых мастеров, жажду следовать великолепным традициям прошлого, вряд ли мог не увидеть в собственной жизни, по крайней мере в ее ранних обстоятельствах, некую историческую закономерность.
Вскоре после рождения Загаевского в октябре 1945 года в средневековом польском городе Львове его семья вынуждена была сняться с места вследствие великого послевоенного переселения народов (и перерисовки карт), последовавшего за Ялтинскими соглашениями «трех стариков», которые отдали Львов Советскому Союзу; поэт вырос в бывшем немецком, ныне польском городке Гливице, в тридцати милях от Освенцима. В Двух городах, его второй книге прозы, переведенной на английский, Загаевский пишет:
Я провел детство в уродливом промышленном городе; меня привезли туда, когда мне было всего четыре месяца, а потом в течение многих лет рассказывали о необычайно красивом городе, который моей семье пришлось покинуть.
Семейная мифология изгнания из рая, возможно, обрекла автора на чувство вечного скитальчества. Это же чувство, судя по его сочинениям, сделало его урбанистом и знатоком городов – в том числе «прекрасного, очаровательного Кракова», куда он переехал из безнадежного Гливице, чтобы учиться в университете и где прожил до тридцати семи лет. Другая красота скупа на даты, а переложение рассказов из жизни автора не следует хронологии. Но в книге всегда присутствует некое место, с которым сердце и чувства поэта ведут диалог. Фигура рассказчика – не путешественник, даже не эмигрант (большинство выдающихся польских поэтов переехали на запад, и Загаевский тут не исключение), но, скорее, горожанин с обостренными чувствами. В Другой красоте немного гостиных и никаких спален, но немало городских площадей, библиотек и поездов. По истечении студенческих лет случайное местоимение «мы» исчезает – остается лишь «я». Изредка автор упоминает, где пишет те или иные строки: вот Загаевский живет в Париже и преподает по одному семестру в год в Хьюстонском университете. «Я прогуливаюсь по Парижу», – гласит одна запись. «В эту минуту я слушаю Седьмую симфонию в Хьюстоне», – перекликается с ней другая. Городов всегда два: Львов и Гливице, Гливице и Краков, Париж и Хьюстон.
В книгу включены и более острые противоположности: «я» и другие, молодость и старость. Встречаются печальные воспоминания о пожилых родственниках с трудным характером и крикливых профессорах: всё же портрет поэта в юности изумляет терпимостью и даже нежностью к старикам. Рассказ о целомудренном задоре, литературном и политическом, его студенческих лет расходится с отдающими нарциссизмом целями и явным косноязычием большинства современных автобиографических сочинений. Для Загаевского автобиография – это повод очистить себя от тщеславия, одновременно развивая проект самопознания – назовем его плодом мудрости, – который, сколько бы ни длилась жизнь, не завершается никогда.
Автору описать себя молодым – значит признать, что он уже не молод. Лаконичное признание, что приближаются старческие немощи, и в арьергарде их – смерть, проскальзывает рефреном в некоторых рассказах из прошлого Загаевского. Повествование урывками, проблесками, мимолетными взглядами приносит добрые плоды. Такой стиль делает прозу плотной, быстрой. Изложения достойны только те истории, которые ведут к озарению… или прозрению. В самом способе повествования содержится урок морального тона: как говорить о себе без самоуспокоенности. Жизнь, когда она не есть школа бессердечия, – это воспитание сочувствия. В совокупности рассказы напоминают нам о том, что в жизни определенной длины и духовной серьезности перемены – иногда не в худшую сторону – так же реальны, как смерть.