Защита поэзии и защита доброты или, выразимся точнее, доброжелательности.
Ничто не уведет читателя дальше от сегодняшнего культа возбуждения и услад, чем следование Загаевскому, который разворачивает свиток соблазнительных похвал безмятежности, сочувствию, терпению, «спокойствию и мужеству обычной жизни». «Я верю в правду!» и, в другом пассаже, «Добро существует!» (эти восклицательные знаки!) – вот обороты если не панглоссовские (один американский рецензент заметил в книге панглоссовскую приподнятость), то по меньшей мере донкихотские. В культуре найдется немного образцов мягкого, доброго нрава у мужчин, и те, которые унаследованы нами из литературы прошлого, связаны с простодушием, детскостью, безвинностью: Джо Гарджери в Больших надеждах, Алёша в Братьях Карамазовых. Персона Загаевского в Другой красоте совсем не невинна в указанном смысле. Но у него есть особый дар – вызывать к жизни состояния «сложной невинности», невинности гения, как в душераздирающем стихотворном портрете Франц Шуберт: пресс-конференция.
Название может ввести в заблуждение. Другая красота вновь и вновь свидетельствует о том, что, почитая величие в поэзии и других искусствах, Загаевский – не эстет. О поэзии надлежит судить по более высоким нормам. «Горе писателю, который ставит красоту выше истины». Поэзию необходимо защищать от искушений самонадеянности, присущей ее собственным возвышенным состояниям.
Конечно, и красота, и правда кажутся теперь неверными ориентирами, оставшимися нам в наследство от относительно невинного прошлого. В деликатных переговорах с настоящим, которые Загаевский ведет от имени находящихся под угрозой вымирания истин, ностальгия считается признаком ущербной аргументации. Тем не менее даже при отсутствии былой определенности и лицензии на риторику автор обязуется отстаивать идею «возвышенного» или «благородного» в литературе – предполагая, что нам всё еще нужны качества в искусстве, которым служат такие почти вышедшие из употребления слова. Самая красноречивая, исчерпывающая защита позиций Загаевского – это речь под названием Истертое и возвышенное, что он держал в голландском университете в 1998 году, поставив псевдонаивный вопрос: «Возможно ли всё еще литературное величие?»
Вера в литературное величие подразумевает, что до сих пор не умерла способность к восхищению. Когда восхищение растлевается, то есть делается циничным, вопрос, возможно ли величие, просто исчезает. Нигилизм и восхищение состязаются, саботируют друг друга, борются, чтобы друг друга ослабить. (Как ирония и экстаз.)
Хотя Загаевский и разочарован «нисходящей мутацией европейской литературы», но отказывается размышлять о причинах растущего субъективизма и восстания против «величия». Возможно, тем, кто воспитан в условиях жестокости и посредственности административно-командной системы, труднее испытывать возмущение меркантилистскими ценностями (часто сокрытыми под маской «демократических» или популистских принципов), которые подорвали основы возвышенного. «Советская цивилизация», известная также как коммунизм, была большой консервативной силой. Культурная политика коммунистических режимов набальзамировала старые, иерархические представления о творческих свершениях, стремясь привить знатную родословную собственным пропагандистским банальностям. Напротив, капитализм исповедует действительно радикальное отношение к культуре, устраняя само понятие величия в искусстве, которое как «элитистскую» презумпцию яро отвергают экуменические мещане в облике как прогрессистов, так и реакционеров.
Протест Загаевского против крушения принципов не имеет аналитической природы. Тем не менее автор, конечно, понимает бесполезность (и унизительность) простого осуждения. Иногда его сиротливые максимы бьют через край: «Без поэзии мы вряд ли были бы лучше млекопитающих». Многие отрывки утверждают старое доброе негодование царящими нравами, особенно когда Загаевский поддается соблазну видеть в нашей эпохе признаки беспримерного вырождения. Что, задается он риторическим вопросом, сделали бы «великие, невинные художники прошлого, Джотто или ван Эйк, Пруст или Аполлинер, если бы некий злобный бес перенес их в наш ущербный, бутафорский мир»? Ничего не скажу о Джотто или ван Эйке; но Пруст (умер в 1922 году) и Аполлинер (умер в 1918 году) – невинны? Надо полагать, что Европа, в которой только что закончилась колоссальная бессмысленная бойня под названием «Первая мировая война», была куда хуже, чем современный нам «ущербный, бутафорский» мир.