Ногти Рахили полили алым туевым сандараком2, цвета камня алабандина; волосы завили раскаленными медными иглами и закрепили прическу искрящимся маловатром3; глаза подвели сурьмяным блеском.
Рабыни с лицами Ярки и Дарки поднесли к Рахили отполированное египетское зеркало, поставили на приступку против факелов, отчего пламена удвоились, утроились и озарили ярче плебанию отца Екзуперанция. Дочь Гурария, ступая по верблюжьему ковру, приблизилась и увидела свое лицо в сиянии взлетавших лучей.
Огняные, медяные кудри окружали лицо червонной короной, вились кружевом тропических волос. Глаза — два озера, два моря, два кладезя бездны. В них был цвет ореховый и цвет зеленый, цвет каштановый и цвет солнечный. И парой пушистых ресниц, точно парой опахал, освежало щур-пацученево сердце. Померкли на небе звезда Венера, звезда Чагир, звезда Хабар, но новая звезда взошла на земле.
Пан Станислав воспарил душой и аж разнюнился от ветхозаветных воспоминаний.
— А что, Гурарий, выдашь за меня свою дочку? Я ж не портной и не кузнец. Я веселый, как скрипач!
Но в этот момент Рахиль брызнула золотистым смехом и показала острые зубки:
— Не в коня корм, пан писарчук! Не по коту сало!
— Я не писарчук, я — старший писарь! — вспыхнул Щур-Пацученя.
— Рахл, замолчи! — одернул своенравную дочь Гурарий. — Почему ж не выдать? Выдам. Только приданого за ней нет.
— Это пустяки. Такую царевну без приданого возьму.
— Вот и добре, — спокойно ответил Гурарий. — Только вам, господин хороший, гиюр принять придется.
— Что за гиюр?
— Попросту говоря, в иудаизм перейти.
— И перейду, и перекрещусь в иудея, — продолжал ерничать пан Станислав. Впрочем, не совсем ерничать: от сверхъестественной красоты Рахили разум его выключился, словно в нем погасили последний огарок, и укатился под горку, постукивая полушариями. И надо ж было, чтобы как раз в этот миг испытывающая стеснение за членовредительство Ярина подсунулась с кружкой фруктового взвара и нежно погладила его по чалме:
— Бедненький.
— Уйди ты, Христа ради, шаболда! — замахнулся на нее костылем султан Махмуд. — И перекрещусь!
— Креститься не надо, — пояснил Гурарий, стараясь выглядеть серьезным, — а вот обрезание пройти придется.
— Как обрезание? — поперхнулся Щур-Пацученя. — А без этого нельзя?
— Никак нельзя, пан писарь. Изучите законы, Тору, шестьсот тринадцать заповедей.
— Сколько?!! — ужаснулся любострастник, не обращая внимания на то, что все збышовцы от мала до велика — что белорусы, что собранные евреи — в голос ржут конским ржанием. И громче всех заливался наглый Хрисанф.
— Шестьсот тринадцать. И тринадцать принципов. Вы человек умный, за два годика управитесь. Потом сдадите ребе Менахем-Мендлу экзамен. И если все будет хорошо, в присутствии всей общины сделаем брит-милу. Омоетесь в микве — это купель по-вашему, — Кватер1 вас в пеленочку завернет, на коленки возложит, ножки раздвинет, а моэль, то есть резник, ножиками вашу кожицу и обрежет. Имечко сменим. Были вы Станиславом, а станете каким-нибудь Г адом. А фамилию по указу Государя Императора можете родительскую оставить, щур-пацучиную. Воспоем хвалу Господу и свадьбу сыграем. Рахл вас ждать будет, ногу даю на отсечение. Тем более, она у меня все равно нерабочая.
Пан Станислав содрогнулся, представив, как к нему прикасается грязный моэль с остро отточенными ножами, каждый из которых длиной был отсюда аж до Вильни; вскочил со стула и потряс костылем, как Моисей скрижалью, люто глядя на Гурария.
— Шутишь, пся крев, свиная колбаса? Ну что ж: я тоже шутить умею. Эй, вы все, молчать, когда закон говорит! Менахем, утихомирь свою кодлу! А ты, Хрисанф, тех, кто не замолкнет, — плетьми, батогами пори!
Он сорвал с головы полуразмотавшуюся чалму и, держа ее в левой руке, как прапор, а правой опираясь на саблю, то бишь на костыль, гордо вздернул голову и обрушил на ненавистную толпу громовую речь.
XI
— Ну, вот что, сучье вымя, пошутили, и хватит! Вы, может, думаете, что я сюда приехал краковяк с вами плясать? Нас с господином Кувшинниковым лично Александр Павлович и уездный городничий напутствовали на это дело, и я вам не спущу! Кто будет со мной в прятки играть, враз горячих выпишу! Для того мне и солдаты приданы!
Напоминание о солдатах заставило всех обернуться на ражего Хрисанфа, вокруг которого мрачно теснились его голодные подначальные. Почувствовав общее внимание, Хрисанф не подвел. Он затуманился одичалым ликом, всклокочил бороду и задумчиво уставился вдаль, яко Навуходоносор, мечтающий разрушить збышовскую синагогу, а общину во главе с Менахем-Мендлом увести в кандалах по Владимирскому тракту подальше от обетованной принеманской земли.