— Боишься… — эхом откликается какая-то толстушка, она лежит на кровати, подперев рукой голову.
И ее красивые, неподвижные глаза, будто не понимающие, что вокруг происходит, смотрят на нашу бывшую секретаршу.
— Ее нельзя здесь оставлять, — говорит первая сестра, которая, судя по тону, здесь старшая. — Надо ее изолировать…
И указывает на фанерную перегородку, из-за которой они появились со шприцем.
— Еще бы, от нее же воняет… — жалуется рыжеволосая.
Будто огонь вспыхнул в ее волосах — так сверкают они на свету.
— Не говори такое при больных, — тихо замечает старшая. — И туда же отправь этого товарища.
— Но я не… я не… я не больной. Я принес деньги от профсоюза… Это наш бывший секретарь… — бормочу я.
Не знаю, почему мне так трудно разжать рот. Я пытаюсь объяснить им, и словами, и жестами, но получается нечто нечленораздельное, отбиваюсь от них, протестую, но они будто меня и не видят, они дружно толкают кровать на колесиках за перегородку, а я продолжаю бормотать:
— Я не… Я не…
Зачем я пришел сюда, не надо было приходить, должна была прийти замдиректора или Киран, с ними не посмели бы так обращаться. И, все еще тщетно пытаясь им объяснить, почему-то с трудом открывая рот, я пячусь назад, а потом поворачиваюсь, бегу к лестнице, к путанице лестниц, поднимаюсь и спускаюсь, зачем только я сюда пришел, почему не снял пальто, здесь так жарко, ведь лето; какой сейчас месяц? Как будто май? Или июнь?..
И почти проснувшись, просыпаясь, он протянул руку, долго шарил и наконец нащупал кнопку и выключил ночник, красноватый свет которого слепил его во сне.
VIII
В одурении сидел он на краю кровати, тело было липкое от пота, руки безвольно висели. Время от времени булькала горячая вода в трубах ванной, и эти набегавшие волнами утробные звуки всякий раз судорогой отдавались в мышцах, заставляли учащенно биться сердце. Потом снова — тишина. Тишина.
Он согнул затекшую во сне спину и принялся отыскивать будильник; в ушах стоял тонкий звенящий звук, им полнилась вся комната, он слышал этот звук еще во сне, еще до того, как проснулся; тишина, подумал он, или, может, это кровь прилила к голове, когда наклонился, отыскивая часы. Он все-таки их нащупал в складках покрывала.
И медленно поднял, не отрывая глаз от циферблата, — просто не верилось; он поднес их к уху, внимательно вслушиваясь, потными пальцами завел. Но все было в порядке, они превосходно шли, застывшие стрелки показывали всего лишь без десяти одиннадцать.
Тогда он посмотрел на балконную дверь, на окна, все еще надеясь увидеть лиловато-голубой свет утра. Занавеска была отдернута, бог знает с каких пор, за окном сверкала ночь. Ночь без времени, не разжиженная уличными фонарями, смерзшаяся, плотная. В конце концов, может, так оно и есть — без десяти одиннадцать.
Ему захотелось встать, подойти к окну и задернуть занавеску — без нее комната казалась холодной (во сне он вспотел, мокрая одежда прилипла к телу, и от этого пробирала дрожь) и неубранной; будто кто-то, отыскивая нужную вещь, перевернул все вверх дном, нашел ее и скрылся, надолго, может, навсегда. Такое чувство охватывало его всякий раз, когда занавеска была отдернута; но не было сил двинуться с места, задернуть ее.
И вдруг быстрым движением он протянул руку, взял телефон, поставил у кровати и сосредоточенно набрал номер.
Послышался гудок, второй, у него сжалось сердце, когда он с испугом представил себе, как звонит телефон в чужом доме; но что-то сильнее стыда не давало ему положить трубку.
И все же он готов был это сделать, когда услышал голос Вероники:
— Ну, чего надо?
Даже без обычного «алло», знакомым ясным и уверенным голосом:
— Ну, чего надо?
Раздраженный, враждебный, намеренно грубый и наглый голос, каким отвечают в иных домах, если неправильно наберешь номер; будто поздний час освободил Веронику от необходимости соблюдать приличия:
«Ну, чего надо?»…
Слова были такие неестественные, да и интонация необычная, что, даже узнав ее сразу, он удивленно молчал; будто, неожиданно войдя в комнату, увидел ее в неприглядном виде, когда она делала что-то, не предназначенное для чужих глаз.
— Это я, — произнес он наконец, испугавшись, что она положит трубку. — Это я.
И снова замолчал.
Но поскольку Вероника тоже молчала — то ли ей стало стыдно, то ли она рассердилась, а может, не узнала его, — он заговорил наобум, шепотом и почему-то словно спросонья. Это была попытка сломать тишину на другом конце провода — абсолютную тишину, даже дыхания Вероники не было слышно, — и он снова испугался, что она положит трубку. И продолжал говорить.