И он снова ясно увидел, как заносит руку и ударяет ее, как бьет по лицу все сильнее, и все ему мало, потому что хочется не этого, не этого… Но он все бьет и бьет, и у нее даже не выступают эти красные пятна на скулах и висках — она и не пытается уклониться, и это беззащитное лицо, опущенные глаза, эти пухлые губы, сложенные трубочкой, как у сосущего младенца…
Промискуитет — в этом все дело, но почему так больно в этом себе признаваться? Он вспомнил, как была захламлена квартира, когда он сюда переехал, как трудно было привести ее в порядок. Вероника прибегала и убегала, у нее была сессия, и в конце концов его мама, бедняжка, все разобрала.
Да, ни много ни мало промискуитет, подумал он; теперь уже не вспоминается, как они гуляли в первый год по парку и это восхитительное чувство, будто он снова лицеист, ведь только тогда он целовал в парке девушку, — так, значит, время можно обратить вспять, раз можно снова прогуливаться в парке с девушкой. Немытая посуда громоздится на плите, вечно сверкающей подсолнечным маслом (это он жарил картошку); он видит ее обнаженное тело — она закрывается руками или его майкой, которую схватила, скомкала и прижала к груди. Вот так оно было, вот так, и вот почему он проснулся ночью и не может уснуть и снова слышит из-за стены или снизу бой часов. Сколько пробило, он не расслышал, но за окном появилась синева.
И все так же звенит в ушах.
Который из них спал с ней? — подумал он и перебрал по очереди всех, кто был на вечеринке, ему даже захотелось убедиться в ее неверности — чтобы оправдались его подозрения, тогда он мог бы ее возненавидеть и на этом все было бы кончено. Но он не был уверен, что она могла бы решиться, он ведь знал ее (знал?), может, она стелилась перед ними только в танце, на виду у жен, а те смотрели на нее с негодованием, с презрением, с завистью.
И хотя бы позвонила ему и сама рассказала, не дожидаясь, пока это сделают другие, не ставила бы его в смешное положение, не унижала бы… И снова ему представилось, как он ударяет ее, бьет изо всей силы по лицу. Но разве он когда-нибудь посмеет поднять на нее руку? Никогда.
За окном, все более синим, слышался стеклянный перезвон — воробьи; значит, настало утро. Он чувствовал удивительную свежесть, как будто проспал всю ночь, горло не саднило от табака и не было во рту, как обычно по утрам, металлического привкуса. Хватит, сказал он медленно и внятно, глядя ей в глаза, хватит. И знаешь? Устраивай свои представления где-нибудь в другом месте, не здесь… И уйди отсюда, уйди, мне некогда…
А она смотрела на него светло-карими глазами, которые казались светлее на ее слишком белом лице. Уйди, сказал он, уйди, возможно, все даже хуже, чем я думаю, возможно, тебе и вовсе наплевать. Но пока еще я хочу только одного: чтобы ты ушла, я не хочу больше о тебе слышать. Уйди, сказал он в последний раз, поднялся с кровати и пошел в ванную.
IX
Он избегал смотреть в зеркало — лицо было желтоватое от бессонницы, под ввалившимися глазами мешки; так по вечерам, раздеваясь, он старался не видеть свой отросший живот. Потому что сейчас он чувствовал себя хорошо, неизвестно почему, но хорошо, просто жаль выйти из этого состояния.
Было рано, рано для всего: и одеваться на службу, и есть; разве что чашку кофе, подумал он, но, поскольку без того мучит бессонница, надо бы, пожалуй, воздержаться. Надо, надо бы, всегда что-то надо; в общем, он вооружился джезвой и с чайной ложкой в руке занял позицию у плиты.
Да, в этом, может, самый большой его недостаток, он протянул руку к газовому крану, но кофейная пена уже перевалилась через край — какого черта, я ведь не сводил с нее глаз! — да, в этом, видно, самый большой его недостаток: он не может делать то, что надо. Знает ли кто-нибудь на свете лучше его, как трудно работать без удовольствия, только потому, что надо?
И он с жадностью глотнул ароматный напиток.
Но ведь было же время, когда ему все давалось легче, да, вроде бы все давалось легче, вроде бы прежде все шло лучше, или, может, это только у него дела шли лучше? От нечего делать он открыл дверь на балкон, и свежий воздух улицы наполнил грудь прохладой, он чувствовал, как воздух проникает все глубже, как щекочет холодком — свежий воздух июня, воздух студенческих каникул.
Да, конечно, все шло лучше, когда он был в бюро на том посту, на каком сейчас Киран: собирал профвзносы, принимал справки, наводил порядок в архиве, ходил на районные заседания, — он был моложе всех. Лет двадцать шесть ему было, да, конечно, как раз истекло время стажировки, и он почувствовал себя свободным: теперь можно, когда что-нибудь подвернется, уйти из учреждения, перейти на исследовательскую работу, а об этом он мечтал со студенческой скамьи. Да, можно, впрочем, он не спешил, зачем было спешить?