Мне становилось жаль его в такие моменты, но окровавленные караси с отгрызенными плавниками всплывали у меня перед глазами, и жалость пропадала.
«Хорошо, что смазал,— начинал радоваться я,— не будет так жадничать...»
Кончилась зима, пролетела весна, наступило лето, В разгар сбора ягод пошел я с Серегой за черникой. Раньше я не любил это «женское дело», но потом понял, что это тоже своего рода охота, и по-своему очень увлекательная и интересная. Сколько в это время в лесу цветов разных, запахов, солнца, птиц! Ну а кому приходилось собирать в Подмосковье чернику, тот знает, какое нужно иметь терпение, чтобы набрать одному человеку хотя бы трехлитровый бидончик. Серега набрал черники в три раза больше, чем я, и успел где-то найти грибов. Но когда я заглянул в его ведро, то ахнул: давленая ягода была наполовину перемешана с листьями и ветками, а сверху этого мусора лежали вырванные с корнем белые грибы.
— Ты знаешь, почему от тебя отворачиваются люди? — спросил я Серегу.
— Завидуют. Вот и ты сейчас позавидовал: больше тебя набрал,— усмехнулся Серега.
— Эх ты... — вздохнул я.— Мне такой грязный кисель даром не нужен! Жадность твоя во всем виновата, пойми ты это наконец... — и я начал говорить ему об испорченной чернике, загубленной грибнице, вспомнил о карасях, стрельбе по зайцам, о том, что слышал о нем от охотников и других знавших его людей.
В начале разговора Серега улыбался, но потом, видно, его все же проняло, и улыбка постепенно стала превращаться в какую-то кислую гримасу, а под конец он даже прослезился, но быстро справился и, смахнув слезу, глухо произнес:
— Хорошо всем вам попрекать меня да давать разные прозвища. Ты-то вот хоть по-человечьи со мной говоришь, а от других только и слышишь: хапок, жмот, скряга. А спросил ли меня хоть кто из этих чистоплюев, почему я такой? Нет, не спросил. Каждый только и норовит кольнуть больнее, а, поди, себя человеком считает... — Серега потупился и тяжело вздохнул. Потом поднял голову и заговорил. Говорил он сбивчиво, отрывисто, торопливо, как будто боялся, что его могут не дослушать: — Вот разбередил ты сейчас мою душу, и не могу больше я таиться. Горе это у меня, большое горе. Одни в войну навеки ушли в землю, другие вернулись калеками, а меня война искалечила с другой стороны...
И Серега начал рассказывать, как перед самой войной умерла у них мать, как потом с фронта пришла об отце похоронка, как их с сестрой эвакуировали и как дорогой разбомбили эшелон, и как он девятилетним пацаном остался один.
— Как я только выжил? До сих пор удивляюсь. Помню, попал я на Брянщине в какую-то сожженную дотла деревушку. Сижу, ковыряю палкой в куче пепла, картошку горелую ищу. Пепел еще теплый был, заодно и грелся. Жрать хотелось, аж кишки щемило. Собака, помню, серая такая неподалеку от меня сидела — видно, от всей деревушки одна в живых и осталась. Сидит, морду кверху задрала и воет. Я ковыряюсь, а она воет. Мне ее жалко стало. Позвал, не идет. Тогда я сам пошел к ней. Смотрю, а около нее пять обгоревших трупов лежат. Черные, скрюченные, на одном еще подметка от ботинка тлела, не успела сгореть. Та собака, я понял, своих хозяев оплакивала. Мне как-то жутко стало, и я побежал. В этот момент сзади очередь из автомата полыхнула. Я оглянулся: собака вскинулась и упала, а из-за трубы два фрица поднялись. Поднялись, заорали по-своему и выше моей головы тоже очередь пустили, чтоб остановился. До леса я бы не добежал, ухлопали. Я остановился, жду, что будет. Они что-то промеж себя залопотали и ко мне направились. Идут пошатываются, видать, подвыпившие были, а автоматы наперевес держат. Ну, думаю, конец пришел, да что делать? Подошли. Один длинный такой, другой пониже, мордастые, рыжие оба! глаза ледяные. Длинный, ни слова не говоря, пнул меня ногой. Я аж раза три перекувырнулся. Потом вскочил и, то ли от страха, то ли от боли, плакать начал. Длинный как заорет: «Молчайт! Руссиш пшшенно! Где партизан ейст?» Я стою, всхлипываю да грязным рукавом по лицу слезы с сажей размазываю. Они еще что-то спрашивали, да видят, что от меня толку мало, на лес стали показывать. «Бежайт! Руссиш пшшенно» Я не понял, чего они от меня хотят, но длинный поставил меня лицом к лесу, заорал и так поддал под зал ботинком, что я метра три пролетел по воздуху и закувыркался. Я кувыркаюсь, а они гогочут: «Шнель! Шнель, руссиш пшшенно!»
Серега тяжело вздохнул. Глаза его подернулись какой-то мутной пленкой, видно, тяжело ему было вспоминать пережитое. Потом он достал папироску, закурил и, немного успокоившись, спросил:
— С чего, ты думаешь, я психанул в тот раз на работе, когда меня пшеном обозвали? Тех проклятых фрицев вспомнил. Они мне, гады, на всю жизнь в память врезались! — Серега скрипнул зубами. Потом, помолчав немного, продолжил: — Когда до леса оставалось метров сто, фрицы по очереди начали поливать по мне из автоматов. Им, оказывается, нужна была живая мишень для тренировки, поэтому-то и дали мне отойти, а то бы сразу ухлопали, как ту собаку... — и Серега, погрузившись в свои грустные воспоминания, замолчал.
— Как же удалось тебе спастись? — через некоторое время спросил я.
— Что? — не понял Серега.
Я переспросил.
— Аа-а, да там, на счастье, канава глубокая попались. Я упал в нее и выскочил около леса. Пока фрицы подошли к ней, я уже был в лесу.
— Ну, а потом что было? — не удержался я от вопроса.
— Не слаще...— вздохнул Серега и поднес спичку к погасшей папироске.— До самой зимы питался я чем придется. То на брошенных огородах картошки раздобуду, то ягодой какой перебьюсь. Раз даже сороку подбитую поймал и сырую съел: спичек-то не было, да и костер не разведешь, кругом немцы. Ээ-э, да что там вспоминать! Если бы партизаны не подобрали, наверняка бы окочурился. Вот с тех пор на меня как затмение какое находит, особенно когда «дармовые харчи» попадаются. Руки сами начинают хватать. И хватают без разбору, лишь бы съестное было, как тогда, будто вот-вот с голоду сдохну. Потом, когда нахватаюсь, устану, мучиться начинаю: зачем, думаю, хватал, столько своего же добра испортил?! Понимаю вот все, Я поделать с собой в такие моменты ничего не могу. Иной раз даже за себя стыдно бывает: сын ведь у меня растет! Перед сыном совестно...— вздохнул Серега и потонул в облаке папиросного дыма.
Я сидел, потрясенный услышанным, и, глядя на замолкшего Серегу, думал: «Больше полутора десятков лет прошло после войны, а не у всех еще зажили раны. Сколько же еще понадобится времени, чтоб оттаяли вот такие, как Серега, ушибленные войной люди?!»
После разговора в лесу долго я не видел Серегу, но потом мы как-то с ним встретились. Идет, рот до ушей, улыбается.
— Ты чего так сияешь? — спросил я.
— Крякуху поймал! — радостно сообщил Серега.
— Где?
— Да был с сыном на рыбалке, а она неподалеку в траву опустилась. Подранок чей-то. Я ее пиджаком накрыл. Хотел было голову свернуть, да вдруг наш с тобой разговор вспомнил, а тут еще сын как крикнет: «Не трожь, папка!» Ну, у меня сразу и руки опустились.
— И что ты теперь с ней будешь делать?
— Как что? Пусть живет. Все равно она пока летать не может, а я ее на осенней охоте к чучелам буду подсаживать.
— Ест? — спросил я.
— В первый день ничего. Во второй тоже. А потом меня сосед надоумил: лягушат наловить. Я наловил и в корыто с водой их вместе с уткой пустил. Вот уж она за ними гонялась. Всех переловила! А сейчас и хлеб моченый глотает! — захлебываясь от восторга, рассказывал Серега.
— Раз ест, значит, жить будет! Корми только чаще,— посоветовал я ему на прощанье, а про себя подумал; «Оттаивает Серега. Пройдет еще некоторое время, и может, излечится он от своего страшного горя. Первый шаг к этому сделан...»
Подмосковье, 1959—1961
НЕПОНЯТНЫЙ ЗВЕРЬ