Возможно, в этом и была доля правды. Он столь долго пребывал в состоянии некоторой неуверенности — не зная даже, на каком языке он думает: английском, турецком или армянском, — что непреложный в своей подлинности предмет искусства внушал ему такое почтение, какое способны породить в возвышенных и беспокойных душах лишь абсолютно незыблемые ценности. Два замка во Франции, роскошнейшие квартиры в Нью-Йорке, Лондоне, безупречный вкус, самые лестные награды, британский паспорт — и тем не менее стоило только промелькнуть той певучей интонации, с какой он бегло говорил на семи языках, да «левантийскому», как его принято называть, выражению на лице, которое встречается также на лицах скульптур самых высоких эпох искусства Шумерской и Ашшурской, — как тут же начинали подозревать, что его гнетёт чувство социальной ущербности (говорить «расовой» уже избегали). И поскольку его торговый флот был таким же мощным, как у греков, а в его салонах работы Тициана и Веласкеса соседствовали с единственным подлинным Вермеером, обнаруженным после подделок Ван Меегерена, поговаривали, что скоро будет невозможно повесить у себя работу мастера, не опасаясь прослыть выскочкой.
С… все было известно об этих стрелах — кстати, изрядно потрепанных, которые свистели у него за спиной и которые он воспринимал как должные знаки внимания к своей персоне: он устраивал слишком хорошие приемы, чтобы высший свет Парижа отказывал ему в своих осведомителях. Последние же, с особым рвением искавшие его общества, чтобы даром провести отпуск на борту его яхты или в его имении на мысе Антиб, сами же и высмеивали показную роскошь, которой они так естественно пользовались; и когда остаток стыда или просто изворотливость мешала им слишком явно заниматься этими опытами по психологическому восстановлению, они умело разбавляли свои слова самым необходимым количеством иронии и, между двумя приглашениями на ужин, вновь напускали на себя важность. Тем не менее С… продолжал приглашать их: он не шел на поводу ни у их подхалимства, ни у своего собственного тщеславия, которому льстило, что они вращаются вокруг него, будто под воздействием некой силы тяготения. Он называл их «мои подделки», и когда они сидели за столом или скользили на водных лыжах за быстроходными катерами, которые он предоставлял в их распоряжение, он, наблюдая за ними из окна своей виллы, улыбался и с благодарностью поднимал глаза на какую-нибудь редкую вещь из своей коллекции, умиротворяющую подлинность которой ничто не могло ни поколебать, ни подвергнуть сомнению.
В свою кампанию против купленной Баретта картины Ван Гога он не вложил ни капли личной озлобленности: человек, начавший с небольшой бакалейной лавки в Неаполе и стоявший сегодня во главе крупнейшего пищевого треста Италии, был ему скорее симпатичен. Он с пониманием относился к этой потребности покрыть следы от сыра и колбас на стенах холстами великих мастеров — единственными гербами, которыми еще можно попытаться украсить деньги. Но Ван Гог был фальшивый. Баретта прекрасно это знал. Однако, упорно стремясь доказать его подлинность, покупая экспертов или их молчание, он попадал в сферу влияния чистой силы и поэтому заслуживал предупреждения со стороны тех, кто еще бдительно следит за соблюдением правил игры.
— У меня на столе результаты экспертизы Фолькенгеймера, — сказал С… — Я не знал, что с ними делать, но, выслушав вас… Сегодня же я передам это прессе. Недостаточно, дорогой друг, иметь возможность приобретать великолепные картины: у нас у всех есть деньги. Нужно еще проявлять к подлинным произведениям искусства элементарное уважение, если не хватает сил на настоящий пиетет… Ведь это, в сущности, предметы культа.
Баретта стал медленно вставать с кресла. Он хмурил брови и сжимал кулаки. С… с удовольствием наблюдал за непримиримым, убийственным выражением на его лице: оно его молодило. Оно напоминало ему о том времени, когда приходилось с боем вырывать каждое дело у конкурента, — времени, когда у него еще были конкуренты.
— Я вам это попомню, — проворчал итальянец. — Можете не сомневаться. Мы с вами прошли примерно одинаковый жизненный путь. Скоро вы убедитесь, что на улицах Неаполя обучают ударам таким же подлым, как и на улицах Смирны.
Он бросился вон из кабинета… Не чувствуя себя неуязвимым, С…, однако, не совсем представлял, какой удар может нанести ему пусть даже очень богатый человек. Он зажег сигару, быстро проиграл в уме все свои дела, дабы убедиться, что все бреши надежно закупорены и идеальная герметичность обеспечена. После того, как полюбовно был улажен конфликт с американской налоговой администрацией, а в Панаме открыто представительство его плавучей империи, ему ничто больше не угрожало. И тем не менее после разговора с Баретта на душе у него остался неприятный осадок: снова эта скрытая неуверенность в себе, от которой он никак не мог избавиться. Он оставил свою сигару в пепельнице, встал и отправился в голубую гостиную к жене. Тревога никогда не покидала его совсем, но когда он брал руку Алфиеры в свою или касался губами ее волос, он испытывал чувство, которое, за отсутствием лучшего определения, называл «уверенностью» — миг абсолютного доверия, единственный, который он не ставил под сомнение, когда наслаждался им.