В советской литературе, на новой, еще дышащей, еще горячей почве, впервые появилась настоящая книга: не крупная повесть, а большой роман с десятками героев; пути некоторых из них мы попробуем проследить.
Но сначала несколько слов о «Записях Ковякина…».
Ковякин и его записи
Повесть, предшествовавшая «Барсукам», начинается так: «Мы город степной. Мы город тихий, заштатный, обделенный. От нас на север простирается степь, а к востоку — татаре вперемежку с лесом и мордва. На юг же — я и сам не знаю что. Вообще же очень много кругом нас голого места».
Ирония как прием присутствует в прозе Леонова неизменно, однако «Записи Ковякина…» написаны с умышленным, нарочитым юродством: подобных вещей он не писал ранее и не напишет впоследствии. Одновременно с Леоновым в родственной эстетике начинает работать Михаил Зощенко.
Советская критика восприняла повесть почти благожелательно: «сатира на дореволюционную Россию» и т. п. и т. д. Все это, конечно, совсем не так.
Главный герой повести, маленький человек Ковякин, записывающий в стихах и в прозе гогулёвские (почти что гоголевские) происшествия, в наивности и глупости своей проговаривает вещи вполне внятные, которые Леонов отныне и надолго будет вкладывать в уста героев неоднозначных, а то и отрицательных.
Ковякин пишет, что в «наше время» не отличить сумасшедших от вменяемых. Что народ «удивляться перестал. Хоть небо на землю упади, а мы скажем „будьте здоровы“. И даже „болезни у нас пошли новые, мы таких не знали в свое время“.
Важный и неизменный леоновский мотив — описание случившегося разлада с Богом. Еще до революции решили в Гогулёве повесить к Богоявлению новый колокол на местную церковь. «Раньше там колокол в 150 пудов висел, но на Пасху треснул» (как тут не вспомнить архангельские пасхальные стихи Леонова!).
Отлили новый, в 227 пудов, но когда его поднимали, он оборвался и упал, передавив ноги ямщику Степану Синеву. «Несмотря на скорую помощь, которую оказал ему наш врач С.Б.Зенит, ноги Синеву пришлось потом отнять, — сообщает Ковякин в своих записях. — Упомяну, что удавился Степан через пять после того месяцев, хотя, в сущности говоря, ямщику ноги и не нужны».
Подобный прием будет применен Леоновым еще раз в романе «Соть», где первой жертвой большого советского производства станет маленькая девочка, погибшая при аварии.
Леонов подкладывает человеческую трагедию под начало большого дела, хоть социального, хоть религиозного, тем самым обрекая дело это на провал.
Тютчевская позиция, утверждающая, что «…дело прочно, когда под ним струится кровь», Леонову явно не близка. Что подтверждают последующие события в повести.
«В январе 1917 года произошло нашествие тараканов на наш дом», — юродствует Ковякин.
«Потом было у нас убийство: брат брата убил, и даже не в пьяном виде, а затрезво. Пошел кругооборот!..»
Так начиналась революция, и комментировать тут что-либо бессмысленно: все прозрачно.
«Матросы потом какие-то приезжали производить муть. Хрыщ, как начальник гогулёвской милиции, ходил к ним ночью и пробовал уговаривать чуть не на коленях, чтоб без греха уезжали. Но они его вышибли…»
«…Полагаю, однако, что когда Помпея и Геркулес погибали в извержениях Везувия, была у них на улицах такая же муть, а в квартирах ровным счетом недоразумение», — размышляет Ковякин.
«…Чертогон начался какой-то», — пишет Ковякин, и не ясно до конца — то ли старых чертей разгоняют, то ли новые пришли и устроили переполох в человечестве.
Предчувствуя еще больший мрак и ужас, Ковякин в начале ноября 1917 года, за несколько дней до революционного переворота, пишет письмо губернатору, в юродстве своем неожиданно произнося вещи самые важные: «…И вообще не смейтесь над Гогулёвым, ваше превосходительство: смехи слезами запиваются, а слезинки заедаются человечинкой. Петля выходит. Но вы не обижайтесь и не отчаивайтесь: всякое дело поправимо, окромя крови. Пролитой крови, уж извините, в жилы не вернуть».
Это и есть завещание маленького человека большим временам.
Убегая от подступающей нови, Ковякин идет за правдой к монаху Феофану. Но монах теперь обитает на дереве и кукарекует в ответ на человеческую речь.
«Феофан… просвет где?» — кричит ему Ковякин несколько раз, но монах молчит и дрожит всем телом.
«И не понимая Феофанова молчанья, — пишет Ковякин, — сажусь я на пенек, гляжу в землю и начинаю плакать. Не могу удержаться, льюсь слезами без истока. И сладки мне были горшие полыни глупые слезы мои по уходящей гогулёвской старине!..»